Виктор все молчит, и уже в одном его молчании если не поощрение, то, во всяком случае, разрешение говорить дальше. Так кажется Милочке, и голосок ее отбивает:
— Как свекровь командует: это — можно, то — нельзя. То — принципиально, это — беспринципно. Можно подумать, не все мы из одного теста сделаны.
— А разве из одного?
— А ты не видишь? По ее прежним понятиям, бегать за мальчишкой ого какой позор! А теперь и не вспоминает своих принципов.
— Прости, пожалуйста, я что-то не замечаю, чтоб она бегала.
— Можно подумать… — Но Милочка тут же сама осекла свои рассуждения: — Спой мне что-нибудь, Витенька.
— О девушке с длинными ресницами хочешь? — У Виктора в голосе что-то теплеет, и как будто сникает некая пружина. Плечо его перестает сопротивляться и быть таким неуступчиво твердым.
— Нет, — говорит Милочка, уверовав в свою победу. — Спой мне: «Кручина твоя — не кончина». Ее Рыжова все время повторяет. Мотив там хороший.
— Там и слова неплохие. Только забыл я их. Давно не пел.
— Не притворяйся, месяца еще не прошло.
— Да что ты? — Он спрашивает дурашливо, но сразу же, не скрывая, может даже подчеркивая свою грусть, добавляет: — А мне кажется, сто лет. Даже луна с тех пор другая стала, не то что трава и деревья.
Это звучит как последний вызов, но Милочка и его не принимает. Подняв к Виктору свои мохнатые глаза, она говорит спокойно и примирительно:
— Трава просто выросла. А с луной ничего не могло случиться, Витенька.
Собственно, на том и заканчивается разговор у обрыва, потому что Милочка хоть и не вспыхивает и не убегает, но сидеть на этой изменившейся траве, под этой изменившейся луной и ей не хочется больше.
И дома, когда она отвечает на обычный вопрос матери: «Ну как? Славно провели время?» — ей приходится потратить немало усилий, чтоб удержать на лице привычное выражение легкой, победоносной уверенности.
Но, очевидно, все-таки с этим выражением получается не совсем как надо. Потому что мать украдкой вздыхает, глядя ей вслед. И потом несколько раз отрывается от расписания экзаменов, в котором она что-то поправляет, и тихо входит в Милочкину комнату.
Милочка спит, выложив на одеяло круглые, матово-белые руки. Тяжелая золотая прическа ее превращена в две толстые короткие косички. Косички делают ее трогательно-беззащитной. И Людмила Ильинична умиляется этой беззащитности и грустит, хотя где-то в глубине души понимает, что, в общем-то, Милочка сумеет постоять за себя гораздо жестче, чем обещают косички.
И все-таки было бы лучше, если бы ей не приходилось стоять за себя. Если бы жизнь вполне добровольно выдала ей полную меру счастья. Нарядного, столичного, неуязвимого счастья.
Вернувшись к своему столу, Людмила Ильинична представляет себе Милочку уже взрослой и счастливой именно таким счастьем. Но, наверное, от усталости и от забот о расписании воображение рисует ей одну и ту же картину: Милочка идет вдоль какого-то коридора людей, выстроившихся в две длинные шеренги. Неизвестно, зачем они выстроились. Не для того ли, чтобы воздать дань восхищения маленькой девочке из затерявшегося поселка Первомайска?
Может быть, она только что блестяще защитила диплом, а может быть, вчера была напечатана ее первая потрясающая корреспонденция. Или она возвращается из заграничной поездки, принесшей славу, успех?
Контуры счастья неопределенны, расплывчаты, но Людмила Ильинична несколько раз отрывается от большого, разбитого на клетки листа ватмана, чтоб еще и еще примерить это счастье к Милочке. И в конце концов не оказывается ничего такого, что было бы слишком недостижимо для Милочкиной красоты и молодости.
Но пока что и во сне лицо Милочки не кажется счастливым или хотя бы довольным. Оно, скорее, выглядит обиженным. Нижняя яркая губка с родинкой поджата, как у ребенка, у которого отняли приглянувшуюся игрушку. Он ее считал уже совсем-совсем своей, а злая тетя в магазине взяла и поставила обратно на полку.
Людмила Ильинична наклоняется над Милочкиной кроватью, и в душе у нее закипает против всех, кто заставлял ее дочь испытывать чувство потери, горе. Сейчас она просто-напросто ненавидит этих людей. Тщедушного и громкого химика с его манерой клевать формулы и называть вещи своими именами. Зинаиду Григорьевну с ее неудобной честностью. И математичку, которая одна стоит всех остальных… Хотя бы потому, что должна выставить целых четыре оценки в Милочкин аттестат. Людмиле Ильиничне кажется: все эти люди стоят, взявшись за руки, в каком-то дурацком, шутовском хороводе, и не пускают Милочку в сверкающую столичную страну, где ей по праву надлежит жить.
Зато очень охотно они расступаются перед другой девчонкой. И так же охотно отдают ей все, предназначающееся Милочке. В том числе и самоуверенного шалопая, сына Сергея Ивановича Антонова, из-за которого, возможно, сейчас во сне обиженно поджимает губку ее дочь.
Подумав об этой другой девчонке, Людмила Ильинична ощущает как бы какое-то невольное облачко у себя на лице. Людмила Ильинична пытается стереть облачко, проведя рукой по лбу, по глазам, поправляет белый кончик отложного воротничка. Но облачко делает свое дело: лоб хмурится, глаза глядят неласково и невесело.
Людмила Ильинична ловит свое далекое и смутное отражение в зеркале и видит, что лицо у нее все больше и больше становится, как у человека, перекусывающего нитку. Людмила Ильинична знает о себе, что действительно «перекусит» эту нитку, даже если такой ниткой окажется чужая судьба. Так уже случалось, когда Людмиле Ильиничне самой мешали то ли выйти замуж именно за того майора, которого она наметила, то ли стать директором и не такой затерянной в миро школы, как Первомайская N 2…
Что же помешало ей, «перекусив нитку», добиться того блеска, той уверенности, без которых какое же полное счастье? Война? Неудачно выбранный майор, ставший ненадолго ее мужем? Неудачно выбранная профессия, где блеска и не предполагается, а всегда только будни? Или главным образом то, что у нее не было умной матери, способной в нужный момент удачно найти единственно верное решение?
Милка может спать спокойно. У Милки есть такая мать.
Ради дочери Людмила Ильинична снова готова наступить на кого угодно, чтоб подняться ступенькой выше. Хотя это и опасно нынче: чего доброго, сбросят с лестницы, обвинят в черствости, бездушии, неумении ладить с людьми.
Но к чему подобные крайности? Людмила Ильинична вовсе не собирается давить, уничтожать, сводить с лица земли кого бы то ни было. Она собирается проделать совсем другого рода операцию. Хотя если бы эта операция выплыла наружу, Людмилу Ильиничну никто по головке не погладил бы. Людмила Ильинична очень хорошо может себе представить обстановку в учительской по этому поводу.
Вот Зинаида Григорьевна дергает бровями, и голос ее слышен не то что в коридоре — в каждом классе, наверное. Зинаида Григорьевна просто в толк не может взять, как это советский учитель, да к тому же завуч, разрешил себе такое… А рядом с Зинаидой Григорьевной подпрыгивает химик, и проволочные седые вихры торчат у него неприлично, рогами. Химик так визглив, будто ему наступили на ногу. Химик не в силах понять, как это можно предъявлять требования к окружающим, а для себя… «Или — или!» — кричит химик. Он еще подпрыгивает, стоя на цыпочках, воздевая руки, как будто это прибавит ему роста или устрашит кого-нибудь.
Людмила Ильинична отходит от зеркала, в котором ловила только что и свое пасмурное лицо, и как бы отблески воображаемого скандала, разгоревшегося в учительской. Отходит и снова садится за расписание выпускных экзаменов.
Нет, рука ее отнюдь не дрожит, когда четким, определенным почерком она вписывает в аккуратно разграфленные клетки: литература письменная, устная, геометрия, алгебра…
Никакого скандала не будет, когда Людмила Ильинична осуществит свой план. На это могут не рассчитывать ее враги. Она не относится к тем, кого можно поймать, припереть с поличным. Сладко потянувшись, Людмила Ильинична улыбается и отодвигает от себя ватман с расписанием экзаменов.