— Вы не знаете, что значит целый месяц ничего не есть, кроме баланды, а все-таки оставить свой хлеб чужому ребенку… Совсем чужому. Просто потому, что он еще пищит, еще корежится, последний ребенок в лагере. А хлеб… Ах, вы и представить не можете, что называли там хлебом. И сколько его было.
Но его отец не был в плену. Дощатые бараки с крысами и проволока, гнилая солома, свалка вокруг отбросов, которые высыпают кучей специально, чтобы погоготать, чтоб пнуть сапогом кого-нибудь, унизить, уничтожить, — все это не подходило его отцу. Так что нечего…
Постой, постой, Витенька, разве достаточно сказать судьбе, обстоятельствам, горю: «Это мне не подходит», чтоб горе отступило? Или разве отцу Ленчика Шагалова подходило? Надо сопротивляться обстоятельствам? Так Шагалов как раз только то и делал, что сопротивлялся.
— Убить для фашистов, конечно, важно, но важнее — увидеть человека мертвым еще до смерти. Вот именно мертвым, чтоб была возможность лишний раз увериться в своем могуществе, в том, что любой дух можно вытрясти, чтоб опьянеть в конце концов. Уж кто-кто — фашисты умели вытряхивать дух, но с Шагаловым у них получился просчет.
Они хотели вдавить его в грязь, этого самого Шагалова. Сделать плоским, вдавленным в тухлую грязь мертвым телом, они хотели сделать с ним то, о чем тысячи раз говорили уже и в кино, и в книгах. Но еще ни разу Виктор не прикидывал с таким ожесточением: а что делал бы его отец, если бы его пытались вдавить в грязь, сделать мертвым, послушным ко всему телом? Он не мог бы превратиться в мертвеца, он сопротивлялся бы, как сопротивлялся Иван Петрович Шагалов, но вот тот ребенок… Как поступил бы его отец с тем ребенком и с тем хлебом?
Но что ты суетишься, что ты подскакиваешь, Витенька? Твой отец не был в плену, и кончено. Был на войне, в самом пекле — разве не достаточно? И потом: откуда ты взял, что похвала одному человеку обязательно должна служить укором другому? Отчего тебе вдруг стало неудобно сидеть за партой и ты изо всех сил стараешься принять надменный вид и ловишь взгляд своего классного, словно боишься, как бы тебя не заподозрили в желании увильнуть.
Тебе удастся поймать этот взгляд. Только очень жаль: нельзя словами, а не всякими там взглядами, прямо сказать, что Антоновым действительно не подходит плен, потому что бывает на свете еще и последняя пуля, которую берегут для себя.
Вспомнив или сообразив насчет последней пули, Виктор облегченно переводит дыхание, будто находит для себя щит от всех предыдущих и последующих слов Анны Николаевны.
Между тем Анна Николаевна продолжает:
— А потом он строил наш завод. Он начинал, и ему приходилось не только доставать цемент и гвозди, не только искать рабочих, но и жить в вагончике две первые зимы. А он тогда уже был болен.
Нет, Анна Николаевна не добавляет: но ему никогда не приходило в голову требовать для себя каких-то особых благ. Вроде тех, что собирается, между прочим, прикарманить Сергей Иванович Антонов; вон сидит его сын, и кривится, и старается сам себя уверить…
Надо сказать, Анна Николаевна и думает несколько иначе, хотя какое-то противопоставление заключается в ее словах, хотя тот положительный пример, который она выбрала, и может навести мысль на подобное противопоставление. Желая уйти от него, Анна Николаевна говорит:
— В нашем поселке живет Мария Ивановна Шагалова. Многие из вас знают, как она живет. Знают, например, что два раза «кукурузник», который вез ее к больным, терпел аварии. Была вынужденная посадка зимой, среди степи. Шагаловым везет на снег и ветер. Вот именно на тот самый, о котором другие поют, что он прямо в лицо… Наш Леня мог бы остаться и круглым сиротой, но там ждал другой ребенок… Совсем чужой ребенок.
В самом деле, Мария Ивановна Шагалова никогда не была начальником строительства, и смешно было бы так просто на полуслове прервать весь разговор только потому, что Антонов-старший и Шагалов оба строили завод и поселок. Анна Николаевна переводит дыхание:
— Может быть, кто-нибудь скажет: «Такая у нее работа. Что ей еще остается делать?» В шестнадцать лет она была разведчицей в партизанском лесу. Она отстаивала Советскую власть своей жизнью, но тоже, между прочим, не требует от нее особых благ в первую очередь.
Надо же! Ее все-таки занесло на эти слова. Гораздо удачнее они звучали в парткоме и профкоме завода, когда она ходила организовывать то самое общественное мнение против Антонова-старшего. Но ей совсем не хочется организовывать что-либо против Виктора.
Ей хочется сказать всему классу и этому мальчику, который сидит с таким напряженно безразличным видом:
— Очень просто любить Советскую власть, как дойную корову, только за то, что она тебе дает. А вот попробуйте…
— Вы проповедуете аскетизм? — перебивает ее Семинос. Он уже стоит за партой, и откинутое лицо его на первый взгляд просто задумчиво. Будто он прислушивается к дальним-дальним звукам или к каким-то приближающимся мыслям.
— Нет, всего-навсего некоторые принципы советской морали, — отвечает Анна Николаевна Семиносу голосом более усталым, чем ответила бы любому другому ученику.
— Но у нас, кажется, каждому по способностям?
— Однако не надо отталкивать локтем соседа, даже когда берешь свое.
В общем, они отлично понимают друг друга, Анна Николаевна и Семинос. Анне Николаевне, например, ясно, что Семиносу очень хотелось бы возразить: «А пусть не будет дураком тот сосед». И еще, во что бы то ни стало перевести разговор на те рельсы, на какие Анне Николаевне его переводить не хочется. Только вот зачем это надо Семиносу?
И правда, зачем это надо Семиносу?
Виктор, например, считает: Семинос тоже понял, что сказанное так или иначе имеет отношение к инженеру Антонову, и теперь заявляет о своей солидарности, — лучше бы он о ней не заявлял.
— Кроме шуток, — говорит Семинос, и никакой смех на этот раз его не душит. — Кроме шуток: Шагалову в те времена выпадал шанс на что-нибудь лучше вагончика или тут одна теория?
Семинос сидит очень близко от Виктора, не за одной партой — в следующем ряду, но очень близко: и так, что не захочешь, но все равно, глядя на доску, схватишь и его круглую голову, и плечи, тоже кругло обтянутые серой вязаной рубашкой. И на ногах у Семиноса мускулы, оказывается, круглые — что внизу, что вверху: круглые, упорные, сжатые для прыжка.
— Так светило ему что-нибудь, кроме вагончика, или не светило? — не унимается Семинос. — Это — принципиально.
— Не волнуйтесь, Семинос, светило, — говорит Анна Николаевна, причем худое лицо ее становится будто еще уже, огорчение теперь проглядывает на нем сквозь все другие настроения так откровенно — каждому видно.
«Нет, — думает Анна Николаевна, — нет, не потому что хотел выручить, защитить от меня товарища. Если бы хотел защитить от меня товарища… А это скорее подготовка почвы для своих будущих победных шествий. Он не сомневается, что состоятся победные шествия и что придется кого-то локтем…»
Надо сказать, Анна Николаевна очень близка к истине, когда именно так читает мысли Семиноса. А сам Семинос точно специально, чтоб утвердить ее в этих мыслях, продолжает прорываться:
— А я что-то не верю, чтоб каждый так, за здорово живешь, стал отказываться.
— Ах, Семинос, Семинос! — На этот раз в голосе Анны Николаевны нет старательной объективности. Веселое, а пожалуй, даже и злое сострадание слышится на этот раз в ее голосе. — Во-первых, мы ведь начали с положительного героя, который вот именно не каждый, а лучший…
Анна Николаевна делает шаг назад и стучит мелом по доске, напоминая… В самом деле, у всех уже вылетело из головы, что начали они с этих слабо проглядывающих, осыпающихся строчек на старой классной доске.
— А во-вторых, всегда найдется человек, который не даст другого — локтем. А что там — человек! Всегда найдутся люди…