— Какой талант, какой талант! — бормотал де Линь.
— Примадонна великого театра, имя которого Зимний дворец, — подхватил Сегюр.
— Лучше сказать, вся империя, — добавил де Линь. — Ибо столь высокие подмостки только и достойны такого таланта.
Пришлось прибегнуть к помощи гвардейцев, чтобы расчистить дорогу для государыни и ее свиты.
— Ну, господа, что скажете? Какова я?
— Вы великолепны, как всегда, ваше величество, — учтиво заметил Сегюр.
— А вы, принц? Что вы молчите?
— У меня нет слов, государыня. Где бы вы ни находились — под каким бы небом либо сводом, — всюду вы органичны…
— Не правда ли, из меня вышла бы хорошая актриса? Актерка, как говорят на Руси?
Оба на мгновение обомлели. Экая откровенность, истинно царская! Де Линь нашелся первым:
— Вы любите откровенность, ваше величество. Так вот, мы с графом только что говорили об этом. Вы — истинный талант!
— Более того — гений! Позвольте выразить вам наше восхищение.
— Выражайте, выражайте. Я люблю, когда мною восхищаются. И этим я нисколько не отличаюсь от простых смертных. Надеюсь, граф, вы тоже любите, когда вами восхищаются?
— О, разумеется…
— К тому же я женщина, хоть и в солидных летах. Так что воскуряйте мне фимиам, господа. Его воскуряли Вольтер и Дидро, вам грех от них отставать.
— Экая бестия, — шепнул де Линь, когда процессия подвинулась вперед, а они несколько отстали. — У нее поистине царственный язычок. Я продолжаю поклоняться ей, несмотря ни на что.
— На что именно, принц?
— На слухи и сплетни, которые ее окружают. Впрочем, они окружают любого монарха, а тем более монархиню. Все они сластолюбивы и все неумеренны. Екатерина по крайней мере не кровожадна и не мстительна. А двор… Он для того и существует, чтобы злословить. Ей, во всяком случае, присущи благие порывы. И, как я заметил, она искренне любит делать добро своим подданным.
— В меру, конечно. А что вы скажете о крепостном праве?
— А где вы видели монарха, который бы сотряс основание своего государства? — отвечал принц вопросом на вопрос. — Монарха, который бы выкинул свой трон, покинул бы дворец и переселился в хижину простого поселянина? Обозревая историю Европы, я такого не знаю. Все приходит в свое время, граф. И вы это отлично знаете.
Они уже основательно отстали от императрицыной свиты. Маяком ее стала богатырская фигура Потемкина, возвышавшаяся над всеми придворными. Он очнулся от хандры и пустился в дворцовые увеселения. При том зорко наблюдая единственным своим зрячим оком за тем, чтобы на виду и в отдалении исполнялись его предначертания.
Днепр все еще был окован льдом. Он был весь испещрен и полозьями саней, и человеческими следами, равно и конскими копытами. Снег потерял свою первозданность: он был того грязно-желтого цвета, каким бывает вблизи человеческого жилья.
Весна уже влажно дышала в лицо. Небо грузно нависло над землей, тяжесть его грозила то ли снегопадом, то ли дождем. Но уже посветлели ветлы, пока еще едва заметно стали набухать почки.
Светлейший почти ежедневно наведывался в затон, где вмерзли в лед суда, на которых поплывет императрица и весь ее огромный штат.
Тут словно пахло свежею щепой, красками, деревянным маслом и прочими запахами нового строения. Галеры-великанши подновлялись и украшались.
— Чтоб было в превосходнейшем виде! — рявкнул он, всходя на палубы судов. Тыкал пальцем всюду и говорил:
— Это что? Штоф? Говно, а не штоф! Где у вас тут образцы?
Мусолил большими крепкими пальцами лоскутья, глядел на свет.
— Вот! Ободрать и заменить! Чтоб благолепно, царственно, дабы мне, вашему благодетелю, краснеть не пришлось пред ее императорским величеством. Опять же иноземные послы. Им должно явить способность нашу. А то они думают, что мы дики и вкус наш варварский. Чтоб не хуже, чем в ихней Версали было, поняли, черти!
Черти переминались с ноги на ногу, глядели исподлобья, но без страха. Знали: его светлость хоть и крикун, но беззлобный, и более любит пряник, а не кнут. А уж коли ему потрафить, то наградит с истинно княжеской щедростью.
Погонял, покрикивал, хоть и видел: стараются, успевают, и все глядит в лучшем виде. Уже. До срока. Успеет выдохнуться запах красок и клея, освятят, покропят святой водою, а затем и духами парижскими, для сего случая доставленными.
Его воля и его могущество распростирались на тысячи верст. В Екатеринослав, созидавшийся по его плану, в Херсон, уже сложившийся, в Кременчуг, наконец, в Тавриду — в Ахтияр, именуемый ныне Севастополем, удивительный по своему природному устройству, которое совершенствуется трудом новых хозяев.
Всюду шла подготовка, то лихорадочная, дабы успеть, то степенная, ибо работа подходила к концу, всюду усердно копошились каменщики, плотники, корабелы, послушные его начертаниям.
— Государыня едет, государыня будет, — перекатывалось из конца в конец… А князь повелел, князь приказал, его светлость оглядит, усмотрит, упаси Бог разбранит, заставит переделать…
Переделать… Этого более всего опасались, а потому трудились с рачением… Не того, что князь разбранит, разгневается, а что огорчится. Сморщится, живой голубой глаз выкатит, а хрустальным не мигнет и гаркнет:
— Куда глядели, черти? О чем думали? Не обо мне, нет, не о государыне-матушке!
Эдак раскатится страшно, зарокочет басом… Помилуй Бог.
Все-то дороги здешние он опекал, все обсмотрел и обдумал, рассудил, каково строить. По тем временам то были скорые странствия в экипаже шестерней, рессорном, но все равно тряском порою до того, что князь приказывал седлать любимого коня и скакал впереди экипажа.
В поле разбивался бивак, еда казалась князю вкусней среди ковылей ли, на опушке ли леса, на широкой луговине, когда ненароком набежит непуганая живая тварь: заяц ли или табунок диких лошадей, а то могучий зубр со своим гаремом.
Все мог претерпеть, все претерпевал ради нее. Ради великой женщины его грез, навеки исполосовавшей рубцом незаживающим его сердце.
Было ему тридцать пять, а ей сорок пять, когда он был допущен в спальню государыни.
Два года длилось его торжество. Торжество ли? Казалось, он властвовал над нею, великой женщиной. Женщиной с большой буквы. Она задыхалась от любовной муки. А он все яростней приникал к ней, был груб и неотвязчив.
Порой она отталкивала его, старалась высвободиться, ибо плоть его была чрезмерной и причиняла ей боль. Но он не уступал, в его сильных руках она казалась куклой, почти игрушечной.
— Оставь меня, Гриша, — задыхаясь молила она. — Я уже все, я кончилась…
— Нет! — рычал он. — Ни за что! — И вздымал ее над собою, чтобы в то же мгновение с силой прижать к себе… И потом, сжимая ее пышные бедра, снова и снова возбуждать в ней желание.
Первое время, казалось, его власть над нею безраздельна. Но потом он стал понимать, что эта его власть призрачна, преходяща. Что Екатерина сильней. Что сила ее неуловима, духовна. Что она владеет им, а не он ею. Что власть над телом женщины, над ее желаниями еще не есть власть над нею.
Потемкин наконец понял: он всего лишь каприз, причуда, прихоть. Как многие в жизни государыни, которые чередой сменяли друг друга в ее опочивальне, ненадолго задерживаясь в ее сердце.
Его мужское естество не убывало, не иссякало, она тоже была неистощима. И навеки осталась в его сердце — старая женщина, старше его на целых десять лет. Но в ней было нечто такое, чего не было в тех юных и очаровательных, которыми он обладал.
Наконец он понял: власть его кончилась, на какие бы ухищрения он ни шел. А ее власть над ним осталась и пребудет вечно. Понял и смирился, хотя в последний месяц их близости отважился на такие ласки, каких прежде ни с одной женщиной себе не позволял.
— Ох, Гриша… Гришенька! — вскрикивала она. — Еще, еще, сильней, глубже… Ты такой… Ты неповторимый…
«Вот он, апофеоз, — думал он. — Она не захочет со мною расстаться». Иногда он мечтал, чтоб она понесла от него. И возликовал, когда она однажды обмолвилась, что не наступили месячные.