Немного позже, днем, когда Гвидо пристроился отдохнуть на скамейке в сквере, этот мужик появился снова. Он сел на другом конце скамейки и закурил толстую сигару, пуская густые вонючие струи дыма (проклятый тосканский табак) и не обращая внимания, что ветер относит их в сторону соседа, который от дыма начал кашлять и закрывать рот рукой. Возмущенный подобной бесцеремонностью, Гвидо, несмотря на усталость после трудного дня, проведенного на ногах, уже готов был куда-нибудь уйти, как вдруг услышал обращенный к нему грубый голос.
— Э, малыш! Ты что, сдрейфил? Чего не подойдешь, поговорить не о чем?
Многозначительно помолчав, Гвидо признался мне, что эти слова заронили в нем подозрение, что к нему приставал голубой. Но «мужественный» вид его собеседника сразу же его переубедил. «Педерасты все как бабы, вежливые, одеваются хорошо», — с доверчивой наивностью рассказывал мне Гвидо, а незнакомец, как он говорил, был одет в грязный рабочий комбинезон и через каждый две затяжки сплевывал на землю. Гвидо также предположил, что любой «педик», у которого имеются дурные намерения, постарался бы сначала произвести приятное впечатление. Эта мысль (более справедливая, нежели предыдущая, не могла бы дать тем не менее никакой гарантии и менее наивному существу) в конце концов успокоила его. Он присел в полуметре от незнакомца. Мимо прошли две девушки, и мужчина, проводив их взглядом, толкнул локтем Гвидо и сказал ему, что по его физиономии и по его манере выговаривать некоторые слова он догадался, что «парнишка не из Флоренции». Тем не менее, — продолжал он, указав подбородком на девушек, — он надеялся, что молодому и симпатичному гостю уже представился один «случай».
Гвидо по простоте своей лишь покачал головой. Тогда, мужчина с уже знакомой грубостью в голосе, заявил ему, что любой настоящий мужик, приехав во Флоренцию, должен прямо в день приезда обзавестись на ночь женщиной.
— Зуб даю, ты еще никого не подцепил.
Он смерил Гвидо необъяснимо враждебным взглядом.
— Я еще молодой, — сказал мой брат, злясь на самого себя за то, что ему пришлось оправдываться перед этим хамлом, которое продолжало загаживать своей сигарой прозрачное флорентийское небо.
Гвидо не стушевался и в ответ решил поддеть его, не сомневаясь, что услышит в ответ признания в разнообразных любовных неудачах. (Ибо только люди, не пользующиеся успехом у женщин, полагал он, станут приставать на улице к первому встречному.)
— Ну вас-то, наверняка дома ждет какая-нибудь красавица?
— Да что ты понимаешь? — раскричался поклонник тосканского табачка, вскочив как укушенный на ноги. — Думаешь, я еще стану спрашивать у таких сопляков, как ты, как мне себя вести нужно? Я женюсь через месяц, чтоб ты знал, прежде чем задавать мне такие тупые вопросы. Я сейчас заявление шел подавать.
После чего он с разъяренным видом поспешил удалиться. «Сопляк» остался сидеть с ошарашенным видом на скамейке, не понимая, какой промах он допустил, пораженный таким неслыханным сочетанием фамильярности, грубости, агрессивной спеси и неприкаянности.
«Чокнутый», — сказал я Гвидо. Ни за что на свете я не сказал бы своему брату, что своими семнадцатью годами и своей привлекательной загорелой мордашкой он привел в возбуждение этого человека, вынужденного в замешательстве пороть нарочито нелепую чушь про свои супружеские планы. Нелепую, как и все подобные комические ситуации. Вечный фарс в трех актах: ты мне нравишься, я тебя бросаю, я тебя ненавижу, потому что ты мне нравился. Влюбленность, размолвка и презрение.
Но это фарс, который может обернуться и трагедией, если из желания наказать себя за свою «слабость», отмстить за оскорбленное «достоинство» и восстановиться в самомнении тот, кто сначала добровольно сел к тебе в машину и сознательно поехал с тобой к трущобам Идроскало, засадил потом тебе между ребер кол, вырванный из палисадника. Было нечто фатальное в том, что какой-то вышедший из народа борец за справедливость (Пелози, хотя это мог быть и кто-то другой, имя тут не имеет значения) возложил на себя эдакую ритуальную миссию и актом убийства провокатора восстановил самосознание всех итальянцев, маскарадную мужественность которых я так успешно разоблачил. Именно таких брачных заклинаний, которые спасли пристававшего к моему брату человека тем далеким днем во Флоренции, и не хватило моему убийце — вынужденному, по этой самой причине, совершить убийство.
Если бы мне в 1942 году предсказали, что однажды надо мной нависнет смертельная опасность, я бы просто пожал плечами. Чтобы желать для Гвидо иной, чем для себя, судьбы, мне было достаточно подсчитать сколько раз я смалодушничал, прикрываясь соображениями предосторожности. Я опошлил саму Поэзию, опубликовав в своем первом сборнике, чрезмерно сдержанные стихи. 14 июля мы с Энрико, Матиасом и Даниелем отметили грандиозной пирушкой с ветчиной и ламбруско одновременный выход наших четырех маленьких брошюрок в книжной лавке Марио Ланди на пьяцца Сан Доменико. На сорока восьми страницах моей скромной книжечки, озаглавленной просто «Стихи» и изданной тиражом в триста экземпляров плюс семьдесят пять подарочных для прессы, поместилось сорок стихотворений. Один из подарочных экземпляров попал на стол к Джанфранко Контини. Самый знаменитый итальянский литературный критик соблаговолил послать мне почтовую открытку с обещанием взять меня на заметку.
Этот успех возвысил меня в глазах товарищей, но не избавил меня от чувства стыда за свое поэтическое предательство. Вместо того, чтобы искренне воспеть красоту юного мужского тела, я прибегал в своих элегических опусах, в которых предчувствие смерти служило оправданием обморочного самолюбования, к помощи разнообразных перифраз, вроде пританцовывавших Давида и Иисуса. Пасторальное одиночество, целомудренный перезвон колоколов и жалобные молитвы Вербного воскресенья. То обстоятельство, что стихи были написаны на фриулийском диалекте, придавало некий блеск моему хилому титулу поэта, хотя, как тебе известно, мои ссоры с отцом и желание связать свою артистическую судьбу с родною материнской речью повлияли на мое диалектное призвание гораздо больше, нежели та политическая воля, с которой я восстал против официального языка. Внизу на каждой странице я давал мелким курсивом итальянский перевод — отправив таким образом гордый Рим в типографические и культурные подвалы и бросив, словно трофей к стопам восседающей на троне матери, фуражку, галуны и прочие знаки отличия разгромленного у Амба Алаги офицера.
Но кто бы из моих юных читателей мог предположить, какой трусливой личностью они восхищались? И кто бы мог представить, что я уже писал скандальные стихи, предусмотрительно складывая их в ящик своего стола, из которого они будут извлечены на суд уважаемой публики лишь двадцать лет спустя?
Статья о Сандро Пенна обнаружила всю глубину моей ханжеской трусости. Сандро Пенна — неисправимый бесстрашный бродяга, влюбленный в подмастерьев в комбинезонах, новобранцев в увольнении, сыночков консьержей и безусых искателей приключений — им он обязан прославившими его короткими стихами, ярко излучавшими ликованье свободной души.
Очевидно, не нужно было обладать большой смелостью, чтобы увидеть близорукость этих стихов, которые цензура пропустила мимо своего носа. Ни самиздатовских мурашек по коже, ни громкой провокации: чистое счастье жизни в гармонии с самим собой и на виду у всех. Свет францисканской легкости и нежности. Спокойная смелость праведника. Я разразился сопливым комментарием. «Неоспоримый поэтический аристократизм, аморальность которого не нуждается в разоблачениях, если груз потаенных страданий уравновешивает эти воздушные стихи». Зачем было нужно христианскими угрызениями совести оправдывать поэта, который воскресил солнечную невинность греческих богов?