Два острых вопроса будоражили послевоенный Фриули: автономия и местный язык. Христианские демократы выступали за автономию, дабы усилить свое влияние среди клерикальной буржуазии. Компартия проявляла враждебность к сепаратистам, по той же причине, по которой ее противники их поддерживали. В своих выступлениях я пытался корректно определить проблему, независимо от политических платформ; объясняя, что принцип автономии выгоден левым так же, как и правым; что нельзя забывать об агрессивных притязаниях Югославии, приводя десятки прочих доводов, которые упрочили мою репутацию среди партийных интеллектуалов, не отведя от меня при этом подозрения у лидеров районной Федерации.
Еще более вредными им показались мои выступления по поводу языка. Итальянские левые со времен иллюминатов и Рисорджименто проповедовали необходимость унифицированного национального языка, как идею, объединяющую жителей полуострова, фактор социального и экономического прогресса и средство борьбы с народными предрассудками, каковые находили поддержку и одобрение в клерикальных публикациях, написанных на местных диалектах. Чтобы опровергнуть это мнение, я апеллировал к работам прославленных лингвистов и филологов, раскопав по ходу труды немецких романтиков аж XVIII века. Я утверждал, что самосознание и самоопределение народа начинается с родного ему языка, что именно в Италии, в которой центральная власть всегда навязывала свое верховенство (последний пример: фашизм), сохранение интересов бедных слоев немыслимо без защиты особенностей их родной речи.
Впрочем, к чему утомлять тебя деталями нашего спора, когда цель моя — раскрыть тебе те внутренние мотивации, что скрывались за мои доводами?
Вот то, что мне надлежало сказать в то время как, стоя за столом, покрытым красной скатертью, я из кожи лез вон, чтобы склонить своих слушателей к идеям, основанными, как мне казалось, на здравом смысле. «Где сейчас твой отец? Что он делает? Бродит по мансарде, рассматривая свою коллекцию военных трофеев, обесценившихся вслед за разгромом итальянской армии? Какую по счету бутылку пино откупорил он с начала недели? Ты зря пожимаешь плечами, думая, что число опрокинутых твоим отцом бутылок и презрение, с которым он взирает на свои полковые сувениры, не имеет ничего общего с автономией Фриули. Если бы не было ничего общего, как ты упрямо твердишь мне со своей высокой трибуны, ты бы здесь просто не стоял, поскольку ты бы никогда не вступил в компартию. Или это чтение Маркса привело тебя в ее ряды? Как же! Или, может, ты еще скажешь, что тебя к этому подвиг объективный анализ условий труда во Фриули? Да, ты способен на такую чушь, ты сам это знаешь. Тебе был нужен отец, и ты пришел в партию, чтобы найти в ней отца. Отец, иными словами авторитет, дисциплина, закон, все то, чего тебе не хватало, сначала, когда ты пребывал в плену у капитана, потом, после его возвращения, когда ты увидел, что он превратился в безнадежного дебила.
«Признайся, что предпочел бы иметь дело с сильным и властным человеком вместо того, чтобы таскать каждый вечер вино своему деградирующему отцу. Потеряв нить в жизни, ты первым делом вступил в партию Действия, партию своего брата, левую либеральную партию, которая была душой Сопротивления и которая устроила бы тебя, тебя, интеллектуального либерала, если бы ты захотел служить левым идеям по убеждению. Но партия Действия, составленная из политических непрофессионалов, не имела ни структуры, ни солидной организации; а так как ты подсознательно стремился вернуться в свое детское состояние зависимости и подчинения и избавиться от юношеской фрустрации последних лет, ты обратился к более сильной партии с жесткой и строгой иерархией, где от каждого члена требуется беспрекословное подчинение. То есть к партии, которая предлагает тебе в качестве запоздалого возмещения ущерба наиболее удачный эквивалент авторитета и власти отца. Знай же, что тебе придется всю жизнь компенсировать свою детскую потребность отцовской власти и авторитета необходимостью подчиняться (пусть иногда с выражением протеста, учитывая твое нестерпимое влечение к свободе) авторитету и уставу партии; в данном случае коммунистической партии, которая, как ни одна другая, способна навязать порядок и дисциплину, аналогичные родительской дисциплине и порядку».
Так говорил бы во мне голос правды. Продолжая анализ моих политических метаморфоз, он бы добавил: «Нетрудно догадаться, что твои отношения с партией будут бурными. Партия станет твоим отцом, и тебе придется сопротивляться ей, как ты бы сопротивлялся своему отцу, если бы он, вернувшись из Найроби, не забаррикадировался на чердаке и не спускался вниз два раза в день посидеть за обеденным столом в гробовом молчании, а принялся, как прежде, всеми командовать. Насколько упрямо ты ищешь замену отцу, поскольку тебе, как и всем людям, нужно иметь над собою какой-то закон, настолько же сильно ты ненавидишь эту замену, потому что она пробуждает в тебе переживания войны, разлучившей твоих родителей. Посмотри на себя со стороны, когда ты пропагандируешь автономию Фриули и необходимость защищать фриулийский язык. Ты и, правда, думаешь, что тебе для убедительности своих позиций нужно переворошить немецких романтиков и лингвистов из Принстона? Будь искренен, Фриули — это просто земля твоей матери, а фриулийский — это язык песен, которые она тебе пела: разве случайно твои идейные расхождения с коммунистами проходят по тем вопросам, по которым они вынуждают тебя отречься от своего материнского наследия? Папочка носил униформу итальянской армии, ты же бьешься за разнообразие диалектов. Он орал на тебя на официальном государственном языке, ты же твердишь о вреде, причиненном языку, который ты услышал в своей колыбели. Он получал свои директивы из Рима, ты агитируешь за местное самоуправление и районный парламент. Стоит ли продолжать сравнение? Партия для тебя всего лишь заместитель отца, обожаемый и ненавистный, и она таковою будет для тебя до тех пор, пока ты не выпутаешься из своих семейных разборок, пока ты будешь воздавать Марксу то, что принадлежит Фрейду».
И этот голос не ошибся бы также, сказав мне, что мои литературные «идеи», в том виде, в каком я развивал их на страницах коммунистических изданий, также восходили к архаическому и иррациональному началу. В то время коммунистические лидеры требовали от писателя превратиться в пропагандиста и выводить в своих книгах рабочих и крестьян, наподобие тех шахтеров и сицилийских рыбаков, которых изображал на своих картинах Гуттузо. Анафема на всю буржуазную литературу и искусство. «Хемингуэй и Кафка, Джойс и Фолкнер, Рембо и Лорка», по мнению уважаемого издателя «Униты» их следовало отвергнуть как «сомнительных и неспособных удовлетворить чаяния фудового народа». Я возражал, что любое живое искусство, любое произведение, достойное им называться, по сути своей народное; что усыплять рабочие массы штампами соцреализма значит не уважать свой народ; и что интеллектуал должен оставаться свободным в сфере своих творческих поисков, лишь бы его политическая лояльность была вне обсуждения.
«Конечно, — писал я, — мы сожалеем, что коммунистический фронт не дал нам ни Кафки, ни Хемингуэя. Но продолжая возлагать наши надежды на Витторини, Пратолини, Павезе, Кальвино и других молодых итальянцев и европейцев, глубоко проникшихся идеями марксизма, марксисту Фадееву, марксисту Альберту Мальтцу, марксисту Говарду Фасту мы предпочитаем буржуазного Кафку и буржуазного Хемингуэя. Абсурдные замки, возведенные подлинно творческим воображением Карло Карры в метафизическом небе Феррары, нам несравненно ценнее стен Кремля, вылизанных верноподданными советскими художниками. И не откуда-нибудь, а с высоты этих ирреальных башен, высеченных озарениями гения, выстрелит пушка, способная изменить лицо планеты. Ни лицемерные рабские холсты льстецов, мечтающих угодить товарищу Жданову, ни дряхлые гаубицы нашего римского авангарда, на самом деле еще более академического, чем словарь де ла Круска, не имеют никакого будущего».