В тот день, когда одна мамаша, увидев, как я возвращаюсь через поле в Касарсу, быстро позвала и увела за дом своих двух сыновей, игравших во дворе, я понял, что больше не смогу там жить. Сидеть без средств к существованию, на шее у матери, терпеть презрение буржуазного общества, сохранить лишь нескольких «идейных» друзей, и то ценой бессовестной лжи, и подвергаться осуждению всех жителей Касарсы, или бежать? куда? В тот вечер, когда я увидел, как плачет мама из-за того, что две ее знакомых, встретив ее на улице, перешли на другую сторону и не поздоровались с ней, я принял окончательное решение. «Уедем, — сказал я ей. — Оставим отца на тетушек и уедем». Раз уж я был изгнан из Рая, лучше было сбежать из него самому, лишив врагов радости смотреть, как прибавляются от слез морщины у моей мамы.
В то утро поля припорошило снегом, холод стоял собачий, мама, укуталась в свою кроличью шубку, в камфарные складки которой я чихал столько раз в своем детстве, надела свое аметистовое колье и мельхиоровые серьги, уложила в сумочку все свои сбережения и села со мной в поезд на Рим. Мы рассчитывали, что мой дядя, Джино Колусси, торговавший подержанными вещами в старом столичном гетто, поможет нам с жильем и работой. Брат, использованный мною как наживка, и перспектива достойной жизни легко убедили маму. В свою очередь мой выбор опирался на миф большого города, благоприятствующего многочисленным встречам, преимущество, которою безымянная толпа одаряет одинокого искателя, твердую надежду, что в городе Петрония, Юлия И, Микеланджело и Сандро Пенны мне уже не придется прятаться от всех, и желание жить открыто, к которому я стремился последние годы своей юности, на начавшийся тогда приток южной эмиграции, щедро поставлявшей крепких, хорошо сложенных юношей, свободных и незакомплексованных. Оторванные от своего родного прихода, они уже не будут, как мой вальвазонский стукач, находиться под влиянием своего кюре. Почему же я не выказал большей смелости и не пронесся мимо Центрального вокзала Рима в своем задыхающемся бегстве на Юг?
Я отправился на поиски нового Рая, дабы заменить им рай своего отрочества и безвозвратно утраченную утопию Тальяменто; не подозревая, что совершил самую колоссальную ошибку в своей жизни, не проехав на юг лишние двести тридцать километров, уверовав, что грязный Тибр орошает Небесные сады.
II
22
Рим, год 1950. Город Власти и Закона. Повсюду, словно призывы к порядку, прославленные памятники. Колизей, Пантеон, собор Святого Петра, крепость Святого Ангела. А рядом со старым гетто, в котором я снимал свою первую комнату, неподалеку от квартиры, в которой мой дядя уступил две комнаты маме, тройным упреком своих августейших стен возвышались театр Марцелла, Капитолий Микеланджело и мавзолей Виктора-Эммануила. Три Рима — Рим Античности, Рим Папы и Рим Унитарного Государства — объединились в ознаменование моего позора.
Господство округлых форм: овал Колизея, эллипс площади Навоне, полусферические своды куполов, изгиб площади Святого Петра, орбита площади Народа. Поскольку круг является символом совершенства, закругляющаяся площадь или купол исключают человеческое начало. Я — Беспорядок по сути своей — оказался заброшенным в мир правил и предписаний. Я покинул Фриули, мир природы, в котором каждая травинка, каждая букашка были обособленными существами, не похожими ни на одно другое; и я попал во власть воли, игнорирующей всякое различие между индивидуумами.
От Тита, Септима Сурового и Константина мне достались арки, от Траяна — круглая колонна, от Максанса — колыбельные своды собора, от Агриппы — ротонда с кессонным потолком, от Августа и Адриана — круглые гробницы, от Юлия II — самый большой в христианском мире купол, от Клемента VIII — покрывающая его медная сфера, от Бернини — круглая колоннада, от социалиста Джолитти — площадь Экседры, от фашиста Муссолини — стадион Форо Италико. От эпохи к эпохе, от режима к режиму одни и те же символы вторят об одном и том же долге. Подчиняться. И не отклоняться ни на йоту! Здесь должен править порядок. Третий Рим более не располагает для покорения мира ни железными легионами Первого Рима, ни миссионерскими прелатами Второго, но он сохранил в целости все средства подавления всякого, кто не желает ходить строем.
Как наивно, ты мне скажешь, приписывать это мировое влияние городу, который со времен «Сатирикона» иначе как гнездом порока и разврата не называют! Данте изобличил его не дожидаясь помощи Феллини. Римские амфитеатры издревле служили прибежищем ночных дебошей. Я еще не отошел от процесса и бредил своим бегством, глядя на молчаливые страдания мамы, но уже забывал, что отдался на веру Петрония и Аретина. Поначалу я видел в Риме лишь Великий Град, идеал Столицы, той самой, что во времена Империи протянула во все уголки Европы паутину дорог и укреплений, точно так же, как впоследствии она сумела покорить престолу святого Петра большую часть западного мира. И сохранила до наших дней абсолютный контроль над всеми землями Италии: не терпя никакого инакомыслия, даже если донос в вальвазонской исповедальне на другом конце полуострова давал ей возможность отстранить учителя от преподавания, погубить его карьеру и вынудить покинуть родной город.
Я возненавидел Пия XII. Его хрупкий силуэт и изможденное лицо, тысячами отштампованные на юбилейных церковных медалях, лишь подтверждали мысль о том, что папа черпает свое влияние и силу в сознании своей одновременной причастности и к Моисею и к Августу, в том, что он объединяет в себе авторитет пророков и власть императоров. Был один папа, который мне все же очень нравился — Урбино VIII — на всех памятниках в его славу обязательно присутствовали пчелы. Пчелы на барельефе фонтанов, лепные пчелы на фронтоне церквей, пчелы, вышитые на гербах, пчелы на потолке его апартаментов. Воздушный балет перепончатокрылых тружениц — как очаровательное напоминание о деревне далекого детства, предшествующее бремени опускающейся на чело тиары. Даже его гробница в соборе Святого Петра сплошь усеяна медоносными мушками, которые, казалось, случайно присели на нее, жизнелюбивые и непоседливые, готовые вспорхнуть и улететь. Странный он выбрал орнамент, для того чтобы внушить величие своей папской власти. Еще более странной, и не лишенной, надеюсь, сознательной иронии, я находил эту ассоциативную фантазию вечного безмолвия смерти с дрожащим полетом неутомимых и не знающих покоя насекомых.
Освоившись со временем, я попытался во время своих прогулок между Тибром и церковью Троицы-на-Холмах собрать воедино признаки анти-Рима, более благосклонного к поискам счастья, нежели Рим официальный, властный, окаменевший в своей роли «Caput Mundi»[29]. Фасад дворца Фарнезе, к примеру, своим массивным видом вызывал во мне отвращение. Он оставлял у меня впечатление творения законченного, завершенного и не подлежащего изменению, созданного для того чтобы внушить мне идею своей незыблемости и постоянства. «Вечное» творение, перед которым я мог лишь смиренно остановиться, исполненный почтения и покорности, и замереть в изумлении.
Но если я шел к площади Навоне, я знал, что наихудшим способом оценить волнообразный фасад Сант’Аньезе можно было только, остановившись перед ним и созерцая его неподвижно. Я должен был ходить взад и вперед, чтобы разглядеть все его башенки и колоколенки, полет его изгибов, выпуклых пилястр, козырьков, карнизов, анфилады балясин, все эти тысячи неожиданных форм, открывающихся по-новому вместе с изменением перспективы. Здание движется по мере того, как я перемещаюсь сам, каждый шаг дает новый угол зрения на все целое. Нет общего взгляда, и нет какого-то одного, он — дробный и частный, обновляющийся до бесконечности. Архитектура, которая не только провоцирует глаза смотреть, но также тело двигаться. Я с удовольствием описал бы такую конструкцию как кинематографическую, поскольку единственный способ зафиксировать такое изобилие образов — не фотографировать церковь с фасада или сбоку, а снимать ее панорамами с обратными планами и укрупнениями.
29
Столицы Мира.