В этом ужасающем казенном языке все многообразие русских глаголов, все глагольные богатства языка сводятся, по существу, к двум глаголам – «иметь» и «являться». Глагол «иметь» получил свое пышное распространение в связи с засилием плохих переводов с немецкого языка.
И вот начинается жвачка: «Имеются ли у вас учебники?», «Имеются определенные недостатки», «Что мы имеем в области животноводства в Исландии?», «Имеется ли в совхозе база на зимне-стойловый период?»
Но бюрократический язык не одинок. Его поддерживает и подкрепляет обыватель. Он тоже создал (главным образом заимствовал от прошлых поколений) свой язык – язык пошляков.
Что скрывать, пошлости еще много – пошлых идей, вкусов, песенок, поступков, пошлой морали и пошлого мировоззрения. Язык пошляков – плоский, бесцветный, хихикающий. Кроме выражений обывателей прошлого века в него вошло много новых слов – «блат», «левак», «порядочек» и тому подобное.
Существование этих двух языков, вернее, жаргонов рядом с животворным и полным разума русским языком – чудовищная нелепость (или, как сказал бы чиновник, «является нелепостью»).
В небольшой статье невозможно сказать обо всем, что связано с борьбой за чистоту и ясность языка. Можно наметить только некоторые меры.
Дурной язык – следствие невежества, потери чувства родной страны, отсутствия вкуса к жизни. Поэтому борьба за язык должна начаться со всеобщей борьбы за подлинное повышение культуры, за власть разума, за истинное разностороннее образование.
Широко известно, что в школах русский язык преподается большей частью скучно, равнодушно, а иной раз и без достаточного его знания самими преподавателями.
Нужно все это резко изменить. Нужно пересмотреть ряды авторов всех учебников и допускать к этому важнейшему делу только людей живых, знающих язык и умеющих писать точно, увлекательно.
Каждый доклад, независимо от темы, должен быть живым, живописным, а не набором шаблонных фраз и цифр.
Особенно резко и немедленно надо улучшить язык наших газет. Это – дело чести всех советских журналистов. И язык книг. Потому что язва сухого и тощего языка начинает уже постепенно проникать даже в литературу.
Необходимо издавать журнал «Русский язык» – боевой и высококвалифицированный.
Очевидно, эта гигантская работа должна быть объединена в каком-то полномочном комитете из представителей всех организаций, связанных с работой над языком.
Русский язык, по существу, дан не одному, а многим народам, и было бы настоящим преступлением перед потомками, человечеством, перед культурой позволить кому бы то ни было искажать его и калечить.
Я верю вместе с миллионами советских людей, что начнется широкое народное движение за его чистоту, свежесть, выразительность, за умножение языковых богатств в соответствии с эпохой, наконец, за полное соответствие языка мышлению и характеру народа.
Наш язык – наш меч, наш свет, наша любовь, наша гордость! Глубоко прав Тургенев, сказавший, что такой великий язык мог быть дан только великому народу.
30 декабря 1960
II
Поток жизни (заметки о прозе Куприна)
В 1921 году в одесских газетах появилось объявление о смерти никому не известного Арона Гольдштейна.
В те годы революции, голода и веселья никто бы не обратил внимания на это объявление, если бы внизу под фамилией Гольдштейн не было напечатано в скобках «Сашка Музыкант из „Гамбринуса“».
Я прочел это объявление и удивился. Значит, он действительно жил на свете, этот Сашка Музыкант, а не был только отдаленным прототипом для Куприна в его «Гамбринусе». Значит, все, о чем писал в этом рассказе Куприн, – подлинность.
В это трудно было поверить потому, что жизнь и искусство в нашем представлении никогда не сливались так неразрывно.
Оказалось, что Сашка Музыкант, давно ставший для нас легендой, литературным героем, жил в зимней обледенелой Одессе рядом с нами и умер где-то на мансарде старого одесского дома.
Хоронила Сашку Музыканта вся портовая и окраинная Одесса. Эти похороны были как бы концовкой купринского рассказа.
Колченогие лошади, часто останавливаясь, тащили черные дроги с гробом. Где достали этих одров, выживших в то голодное время, когда и людям нечего было есть, так и осталось тайной.
Правил этими конями высокий рыжий старик, должно быть какой-нибудь знаменитый биндюжник с Молдаванки. Рваная кепка была сдвинута у него на один глаз. Биндюжник курил махорку и равнодушно сплевывал, выражая полное презрение к жизни и к смерти. «Какая разница, когда на Привозе уже не увидишь буханки арнаутского хлеба и зажигалка стоит два миллиона!»
За гробом шла большая шумная толпа. Ковыляли старые тучные женщины, замотанные в теплые шали. По-короны были для них единственным местом, где можно поговорить не о ценах на подсолнечное масло и керосин, а о тщете существования и семейных бедах, – поговорить, как выражаются в Одессе, «за жизнь».
Женщин было немного. Я упоминаю их первыми потому, что, по галантным правилам одесского нищего люда, их пропустили вперед к самому гробу.
За женщинами шли в худых, подбитых ветром пальто музыканты – товарищи Сашки. Они держали под мышками инструменты. Когда процессия остановилась около входа в заколоченный «Гамбринус», они вытащили свои инструменты, и неожиданная печальная мелодия старинного романса полилась над толпой:
Скрипки пели так томительно, что люди в толпе начали сморкаться, кашлять и утирать слезы.
Когда музыканты кончили, кто-то крикнул сиплым голосом:
– А теперь давай Сашкину!
Музыканты переглянулись, ударили смычками, и над толпой понеслись игривые скачущие звуки:
Куприн писал о посетителях «Гамбринуса», что все это были матросы, рыбаки, кочегары, портовые воры, машинисты, рабочие, лодочники, грузчики, водолазы, контрабандисты – люди молодые, здоровые, пропитанные крепким запахом моря и рыбы. Они-то и шли сейчас за гробом Сашки Музыканта. Но от прежней молодости и задора ничего уже не осталось. «Жизнь погнула!» – говорили старые морские люди. Что от нее сохранилось? Надсадный кашель, обкуренные седые усы да опухшие суставы на руках с узловатыми синими венами. Да и то сказать – жизнь не обдуришь? Жизнь надо выдюжить, как десятипудовый тюк – донести до трюма и скинуть. Вот и скинули, а отдохновения все равно нету, – не тот возраст! Вот и Сашка лежит в гробу белый, сухой, как та обезьянка.
Я слушал эти разговоры в толпе, но их горечь не доходила до меня. Я был тогда молод, революция гремела вокруг, события смывали друг друга с такой быстротой, что некогда было как следует в них разобраться.
Ко мне подошел репортер Ловенгард – седобородый нищий старик с большими детскими глазами.
Ловенгард, как шутили молодые непочтительные репортеры, картавил на все буквы, и потому его не всегда можно было сразу понять. К тому же Ловенгард любил говорить несколько выспренне.
– Я первый, – сказал он мне, – привел Александра Ивановича Куприна в «Гамбринус». Он сидел, курил, пил пиво и смеялся – и вдруг через год вышел этот рассказ! Я плакал над ним, молодой человек. Это – шедевр любви к людям, жемчужина среди житейского мусора.
Он был прав, Ловенгард. Я не знал, что он был знаком с Куприным, но с тех пор мне всегда казалось, что Куприн просто не успел написать о самом Ловенгарде.
Это был подлинный купринский персонаж. Единственной страстью этого одинокого старика был одесский порт. В редакциях газет ему предлагали любую выгодную работу, но он от всего упорно отказывался и оставлял за собой только порт.