«17 марта 1911 года. Третьего дня Отс сказал, что дальше идти не может, и попросил нас оставить его, уложив в спальный мешок. Это мы сделать не могли и уговорили его идти с нами. Несмотря на нечеловеческую боль, он крепился, и мы сделали еще несколько миль. К ночи ему стало хуже. Мы знали, что это конец.

Он до самого конца не терял, не позволял себе терять надежды. Конец же был вот какой: он уснул предыдущей ночью, надеясь не проснуться, однако утром проснулся. Это было вчера. Была метель. Он сказал: „Пойду пройдусь. Может быть, вернусь не скоро“. Он ушел в метель, и мы его больше не видели. Он поступил, как благородный человек».

Экспедиция погибла. Вот последняя запись Скотта: «Топлива нет… Пищи осталось на раз. Должно быть, конец близко. Девять дней свирепствует непрерывный шторм. Нет возможности выйти из палатки: так снег несет и крутит. Не думаю, чтобы мы могли еще на что-то надеяться. Мы выдержим до конца, но мы все слабеем, и смерть недалеко.

Мы рисковали, рисковали сознательно. Нам была во всем неудача, но если бы мы остались живы, я бы такие вещи рассказал о мужестве, выносливости и отваге моих товарищей, которые потрясли бы каждого человека. Повесть эту пусть расскажут мои записки и наши мертвые тела. Но не может быть, чтобы такая богатая страна, как Англия, не позаботилась о наших близких!»

Трупы Скотта и его спутников нашли через восемь месяцев. Не знаю, – услышала ли Англия последний отчаянный вопль гибнущего капитана Скотта о близких. Этот свой вопль Скотт бросил всему человечеству, как бы призывая его в свидетели, – должно быть, у него были основания сомневаться в том, что богатая Англия поможет его крошечным детям.

1929

Медные доски

Берг раздул костер. Глухая ночь стояла над лесным краем. Слепые зарницы, в беспамятстве, падали в озеро. Воздух крепко настаивался в чащах, на золотом листе, и от него кружилась голова.

Комсомолец Леня Рыжов – в просторечье Ленька Рыжий – проснулся и прислушался.

На болотах кричали утки и журавли, в озере плескала рыба.

На рассвете напились чаю и пошли на мшары искать глухарей. Глухари паслись на бруснике. Синяя заря поднималась к зениту, и Бергу было почему-то жаль ночи, костра, диких запахов сырой осенней листвы и блеска зарниц, отражавшихся в черном озере.

Идти было скучно. Берг сказал:

– Ты бы, Леня, рассказал чего-нибудь повеселей.

– Чего рассказывать? – ответил Леня. – Вот разве про старушек, про ваших хозяек есть один факт. Старушки эти – дочери знаменитейшего художника Пожалостина. Академик он был, а вышел из наших пастушат, из сопливых. Его гравюры висят в музеях в Париже, Лондоне и у нас в Рязани. Небось видели?

Берг вспомнил прекрасные гравюры на стенах своей комнаты, чуть пожелтевшие от времени.

Он поселился в Заборье, глухой деревушке, у двух хлопотливых старух. Берг принял их за бывших учительниц. Они не спали по ночам – сторожили одичалый яблочный сад, охали, побаивались Берга, робко жаловались на несправедливости сельсовета. В комнатах их пахло сухой мятой.

Только теперь Берг вспомнил первое, очень странное ощущение от гравюр. То были портреты старомодных людей, и Берг никак не мог избавиться от их взглядов. Когда он чистил ружье или писал, толпа дам и мужчин в наглухо застегнутых сюртуках, толпа семидесятых годов смотрела на него со стен с глубоким вниманием. Берг подымал голову, встречался с глазами Полонского и Достоевского, поворачивался к ним спиной – и продолжал чистить ружье, но почему-то переставал насвистывать.

– Ну, – спросил Берг, – что было дальше?

– А дальше вышла такая чертовщина. Приходит в сельсовет кузнец Егор. Видели, должно быть, тощий такой мужичонка, – на чем только портки держатся, – и требует меди. Нечем, говорит, чинить, что требуется, значит, для народонаселения. Давай, говорит, снимать колокола со святого Спаса.

И встревает в это дело Федосья, баба из Пустыни, страшная верещунья и стерва: «Колокола, говорит, отбираете, а у Пожалостина в доме старухи так по медным доскам и ходют, – сама видела. И чтой-то на тех досках нацарапано, – не пойму и чегой-то они их прячут и не сдают в лом советскому правительству – тоже не пойму».

Председатель говорит мне: «Вали, Лешка, до старух, отбери. Им эти доски без надобности».

Я пришел, сказал, в чем, значит, дело. Застал я одну только старушку – горбатенькую. Посмотрела она на меня, заплакала и говорит: «Что вы, молодой человек. Разве можно медные доски трогать. Это, говорит, народная ценность, я их ни за что не отдам».

Я попросил: «Покажите, говорю, подумаем, что делать». Она выносит мне доски, завернутые в чистый рушник. Я взглянул и замер. Мать честная, до чего тонкая работа, до чего твердо вырезано. Особенно портрет Пугачева, – глядеть долго нельзя, кажется, с ним самим разговариваешь.

Подумал я и говорю старушке: «Доски эти держать у вас в доме никак нельзя. Это государственная ценность, а тут может прийти любой, – то кузнец Егор, то Федосья, то черт да дьявол, – и пойдут эти замечательные портреты на гвозди для подметок. Надо их сдать в музей».

Старушка уперлась, даже дрожит вся. «Не дам, говорит, и в музей. До нашей смерти пусть тут остаются, а потом делайте, что хотите».

Я вернулся, говорю Степану – председателю сельсовета, что надо, мол, эти доски сдать в Рязанский музей.

«Ни черта подобного, говорит, – ты не хочешь, так другие сделают». И посылают за досками Егора с официальной бумагой. Так, думаю. Ну ладно. Бегу к старушкам, поспел раньше Егора, говорю:

«Давайте мне доски на сохранение, иначе Егор их переплавит. Председатель у нас корявый, таких дел не понимает».

Старушки перепугались, отдали мне доски, я спрятал. Егор пришел ко мне, обыск хотел сделать. Я, прямо скажу, ударил его, выгнал из избы, а доски отправил в Рязань, в музей. После этого только и успокоился.

Ну, значит, созвали собрание, – судить меня за это дело. Я вышел и говорю: «Поступил я правильно, а Егора, верно, ударил сгоряча. Про гравюры мы толковать не будем, – не вы, а дети ваши поймут их ценность, а остановимся на почтении к труду. Человек вышел из пастухов, десятки лет учился на черном хлебе и испитом чаю, в каждую доску столько труда вложено, бессонных ночей, мучений человеческих, таланта…»

– Таланта! – повторил Леня громче, задумался. – Это понимать надо! Это беречь и ценить надо! Как же можно достигнуть новой жизни без таланта? Ну, одним словом, вины я своей не признал, хватил горя порядком, но одного добился, – Степана вывели из сельсовета, дело только позорил.

Леня остановился. Сквозь мелкий осинник, осыпавший лимонную листву, в полном переполохе спасался глухарь. Он пробирался сквозь чащу и шумел как медведь.

– Ну, черт с ним! – сказал Леня. – Меня занимает ваше мнение: прав был я или нет?

– О чем спрашиваешь? – ответил Берг. – Дело ясное. Он посмотрел на Леню и улыбнулся. Ветер нес сухие листья берез и засыпал ими дальнее озеро. Осень дышала запахами лесов, холодной воды, свежести. Леня нагнулся, понюхал старый мшистый пень и засмеялся.

– Чистый иод! – сказал он и вскинул ружье. – Пошли дальше!

Солотча, 1932

Три рассказа

1. Маслобойка «Альфа Лаваль»

Агроном Хачатуров, низенький старик с седыми сердитыми усами, любил философствовать.

– Ай Аджаристан! – сказал он. – Ай страна! Вот страна, где перепутались все столетия. В Батуме теплоходы, электричество, заводы Азнефти и милиционеры под зонтиками – культура, двадцатый век; в Хуло уже пованивает семнадцатым веком; а где-нибудь на Горджомской яйле выбивают огонь кремнем и варят сыры в десять пудов весом из грязного молока с шерстью. Такие сыры варили еще в каменном веке. Если вам это интересно – почитайте.

Он вытащил из морщинистого портфеля доклад, переписанный на машинке через красную ленту. Доклад назывался «Отчет о поездке на Горджомскую яйлу в августе прошлого года совместно с комсомольцем Али Сахарадзе и директором шелкоткацкой фабрики Падико Варнидзе».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: