Потом пришла грозовая ночь, вся в мутном розовом блеске, в громыханье дымного неба, в железном шуме дождя. Раскаты возникали в непроглядной дали, медленно катились по горизонту, сотрясая леса и болота, и глохли на востоке, где в серой волчьей мгле шумели свинцовым ночным прибоем безвестные лесные озера.
Ветер бил в лицо холодными каплями. Внутри каждой капли лопались пузырьки свежего воздуха. Ночь несла дикие запахи березовой листвы, грибов и гари, и свежесть входила в легкие с каждым порывом ночного веселого ветра.
Над нами проходила ночная гроза, обыкновенная гроза, но нас не оставляло чувство, что такую грозу мы видим впервые в жизни.
Из долгих скитаний по земле, из опыта всей жизни я знал, что ничто не повторяется, что нет одинаковых вещей и что каждый день и час этой жизни не похож на другие и наполнен только одному ему свойственными чертами.
Трудно сосчитать, сколько дней, то моросивших теплым дождем, то шумных от ветра, то ярких, как летнее небо, прошло на Сегдене, на Черненьком озере, на Урженском озере, где вода фиолетового цвета и чирки ныряют около поплавков, на Великом озере с его затопленными на дне тысячелетними лесами и плавучим берегом из водяной травы и, наконец, на Черном озере, где в траве выше человеческого роста прячутся барсуки, волчата подходят к костру на сорок шагов, жуки-плавунцы склевывают с удочек червей, а глухари, объевшиеся брусникой, ломают заросли, как медведи.
Но и сюда, в эту глухомань, доходят иногда неясные отзвуки иной человеческой жизни.
Однажды на рассвете мы услышали на Черном озере жалобное пенье пастушеского рожка. До тех пор в этих местах мы слышали только свист птиц и плеск рыбы, шум леса и волн и свои собственные человеческие голоса. Рожок пел в лесах очень далеко – очевидно, пастух звал заблудившуюся корову. Мелодия рожка показалась знакомой. Мы узнали в ней песню пастушеского рожка из «Евгения Онегина». Она затихала где-то за краем лесов, временами ее уже заглушал шелест осиновых листьев: осины шелестят и трепещут даже в безветрие.
Чайковский вторгся в глухие лесные дебри, по его тотчас же вытеснили мысли о Пушкине. Когда входишь в самую сердцевину нашей жизни, то внезапно узнаешь, что Пушкин сказал почти все; что о нем нельзя забыть, как нельзя днем не видеть солнца.
Куда бы меня ни забрасывала судьба: и в горы Кавказа, и на берега Черного моря, и под слюдяное небо Онежского озера, и в сосновые боры Мещорского края, – всюду в памяти возникали звенящие строфы простых и точных пушкинских стихов.
Здесь, в глуши, следуя совету Пушкина, я «старался наблюдать различные приметы» и был, как всегда, поражен верностью пушкинских строф.
Особенно осень была полна Пушкиным. «Роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле» – даже эти две строки передали осень с точностью необыкновенной и с неизъяснимой прелестью подлинной живой поэзии.
Последняя строка звенела, как звенят под ногой ломкие, покрытые первым инеем стебли некошеной травы. «Сребрит мороз увянувшее поле…»
Трава и ветер
Луга за Солотчей в сумерки похожи на море. Как в море, садится солнце в обширные пространства трав и тусклыми маяками горят на горизонте сигнальные огни на берегах Оки. Так же как в море, над лугами дуют широкие ветры, и высокое небо опрокинулось бледной зеленеющей чашей.
Луга – это небо, ветер, шелест трав, крики ястребов и нагромождения грозовых туч на головокружительной высоте над землей.
Только в лугах можно увидеть, как торжественно и зловеще накапливаются грозы, увидеть их рожденье, слоистость розовых, лиловых, ослепительно-белых и желтых молний и услышать гром, сотрясающий самые недра земли.
Только в лугах можно почувствовать, как иногда упруг и даже тверд ветер, и увидеть на закате, как низкое солнце просвечивает через венчики гвоздик пурпурным огнем. Кусты шиповника пылают оранжевыми каплями терпких сухих плодов, и едкая роса блестит в густой траве и брызжет на руки.
В сумерки в лугах протяжно и ласково голосят бабы, скликая заблудившихся телят.
– Тялуш! Марусь! Тялуш! – кричат бабы, и, перекликаясь с бабами, в траве отзываются перепелки.
Скворцы трескучими стаями носятся над скошенной травой, и орланы-белохвосты часами парят над луговыми озерами, выслеживая водяных крыс и глупых уклеек.
В лугах теряется заросшая кугой и кувшинкой Старица – древнее русло Оки – и прячется много луговых озер и протоков. Из озер самое глубокое – Промоина, а из протоков самый широкий и многоводный – Прорва.
Каждый раз, когда я попадаю на Прорву или Старицу, я жалею о том, что я не натуралист и ботаник. Часами можно лежать в густых прибрежных зарослях на Прорве и рассматривать неслыханное разнообразие трав, цветов и кустарников. Там растут чертополох с колючими цветами величиной в кулак и грибы-дождевики, огромные, как тыквы. Вьюнок заплетает чаши серебристых ив, полощущих в глубокой и тихой воде свои ветки. Мальки прячутся в гуще затопленных ивовых листьев. Плакун-трава стоит высокими красными островами над путаницей ржавых корней, сползающих в воду и заросших черно-зеленой ноздреватой губкой-бодягой.
Прорва – царство ив с выжженными молнией стволами. Во время ветра берега Прорвы тонут в серебристом, свинцовом блеске: то сверкает под солнцем изнанка ивовых листьев, как бы сбрызнутая серой росой. Старые ивы подымают над этим шумящим живым серебром тяжелые кущи черной листвы и роняют с нее в траву зеленых гусениц с оранжевыми пятнами на теле. Шиповник цветет в непролазных зарослях, от него тянет едва уловимым дыханием роз. Зонтичные травы теснятся по крутоярам, и повилика, ромашка и цикорий прорываются сквозь цепкие сети ежевики.
Стволы ив изогнуты столетними ветрами, завязаны в узлы и высушены солнцем. Они низко нависают над омутами и зарослями хвоща и стрелолистника. В засохших лишаях на ивовой коре живут тысячи красных божьих коровок. Они падают при каждом порыве ветра на листья кувшинок в темную воду, где тихо ходят стаи голубых го-ловлей.
А ночью на Прорве особенно темно от ив, звезды не могут прорваться сквозь их густую листву, и только на далеком берегу, за озером Хотец, дымят костры – там мальчики стерегут лошадей, согнанных в ночное. Среди ночи над лесами разгорается мутный, тяжелый пожар: подымается луна, и ее багровый свет обнаруживает на небе гряды редких и неподвижных облаков.
Тишина стоит под шатрами ив – не слышно даже плеска воды о прибрежные корни, – тишина такая глубокая, что первая капля дождя, если он начинается ночью, бьет о полотнище палатки, как отвесный камень.
Изредка где-то в гуще ночи прокричит на Оке пароход, и если долго прислушиваться, то можно услышать тяжелый плеск пароходных колее.
В деревнях за Окой: в Окоемове, Богослове, Новоселках – все спит, нет огней, и только по многоголосому крику петухов можно догадаться, что где-то недалеко есть человеческое жилье.
На Прорве живет паромщик Степан – одноглазый сердитый старик, враль и корзинщик. Весь день он сидит у воды и плетет кошелки из ивовых прутьев, окруженный острым и терпким запахом молодой ивовой коры.
Если подвернется прохожий человек, то Степан, раньше чем перевезти его через Прорву, расскажет несколько баснословных историй о том, что Прорва соединяется с морем подземной трубой и что в Прорве живет щука с телячьей мордой.
Но так как прохожих людей мало, то Степан весь день бормочет и спорит сам с собой.
– Не-е-ет, милай, – говорит он хитро и сплевывает вводу, – как ты ни чеши языком, а колхоз не умреть! Нет ему нужды помирать: он навеки поставлен. Не умреть!
С бабами Степан разговаривает коротко и сурово.
– Надысь, – жалуется баба, – натерпелась я страху. Иду из Рязани по-над Окой, а на берегу лежат голые отдыхающие, калятся на солнце. Нешто можно!
– На пясках? – строго спрашивает Степан.
– Чего?
– На пясках лежат, спрашиваю?
– Известно, на пясках.
– На пясках можно, – коротко решает Степан, и баба успокаивается.