– В моей резиденции яванцы неприкосновенные для грязных лап правительства, – сказал он вице-королю и вышел из его кабинета, зная, что его ждут суд и каторга.

Он был немедленно отставлен. Правительство приказало срочно выслать его с острова, но было уже поздно. Он вернулся в свою резиденцию, созвал старшин и сказал им:

– Если хотите жить свободно и прекрасно, если хотите, чтобы вас не секли и ваша земля принадлежала снова вам, – гоните голландцев. Только пуля может убить голландскую жадность. Призывайте всех к восстанию, вооружайтесь! Я с вами. Правительство уже ищет меня с ищейками, я больше не резидент.

Он поднял бунт, яванцы дрались две недели, они бросались с кривыми ножами на винчестеры голландских солдат. Кофейные плантации напитались кровью, пули сверлили пальмы, и деревни, подожженные солдатами, горели, как сотни свечей. Тогда ты и потерял свою ногу, Ганс.

Деревянная нога Ганса выбивала на полу частую дробь.

– Восстание подавили. Деккер бежал в Европу и стал писателем. Он писал под именем Мультатули. Я читал его книги. В них он проклинал Голландию – страну разбойников. Он требовал свободы для яванцев и открыто писал, чем пахнут золотые гульдены торговцев кофе. Он издевался над богом.

В ответ правительство скупило все его рукописи через частного издателя и сожгло их. Он умер в Амстердаме, «Помилованный» покойным королем, умер от голода и нищеты, прокляв пасторов, торгашей и парламент. Перед смертью он написал жене письмо и отправил его без марки. Вот оно, это письмо.

Мы сдвинули стулья. Он достал из кармана тонкую книжку, бережно открыл ее и, держа далеко от глаз на вытянутой руке, прочел:

«Не плачь. Мы так одиноки в этом мире. Человеческая злоба задушила меня, как грудная жаба. Я думаю о тебе, о смерти дочки, и тоска разрывает мое сердце. Так трудно остаться одной, но ведь должны же когда-нибудь перестать мучить людей и обкрадывать нищих».

– Когда я прочел все, что написал вот этот человек, – сказал матрос и спрятал книгу, – я пожалел, что меня научили читать!

– Почему? – спросил хозяин.

– Потому, что ты дурак, – вот почему. Почему? – крикнул он и положил кулаки на стол. – Да потому, что теперь я накачался человеческим горем по горло! Да потому, что все надо перевернуть сейчас же, а оно еще стоит, и мы распускаем слюни в кабаках. Хватит!

Кабак гудел. Дождь прошел. В открытую дверь врывался запах пароходного дыма. Далеко в церквах зазвонили колокола.

– Королева Вильгельмина поехала молиться, – сказал хозяин и посмотрел в окно. – Пасхальная ночь.

– К свиньям королеву! – крикнул из-за стойки пьяный кочегар. – К свиньям старую хрычовку! Зачем ты заговорил о королевах? Они нам не родня.

Я вспомнил королеву Вильгельмину – набожную каргу. Я видел ее на пароходе. Шел дождь, солдаты стояли в грязи и воде, королева шла по специально выстроенным для нее мосткам, подобрав тяжелые юбки и поджав сухие губы. Она смотрела на солдат пустыми глазами мертвеца.

Я вспомнил рассказы о богатстве этой женщины, о скаредности, ставшей анекдотом, о чистеньком дворце, где идет скучная и злая жизнь среди японских мопсов, и, наконец, черт возьми, я вспомнил о горячей замученной Яве, где портреты этой сухонькой женщины висят в полицейских префектурах, как иконы торгашей и чиновников, пасторов и офицеров.

Серебряный дождевой звон церквей струился в каналы, на черные улицы, сыпался, как водяная пыль, на наши куртки, на железные палубы барок, на темную гавань.

В гавани качались в такт звону сотни фонарей, и крепкие матросские плевки возвещали о недовольстве жизнью.

Я пошел к собору. Асфальты центральных улиц горели черными озерами воды. Собор пламенел, и ветер гнул к югу зеленые языки газовых фонарей. Тяжелая зелень роняла за шиворот ледяные капли.

Я видел, как королева вышла из собора. Лицо ее улыбалось, щеки свисали, и лакеи застыли у открытой дверцы черного автомобиля. Она прошла шаркающей походкой старухи, губы ее жевали. Торговцы кофе сняли котелки, и вдоль мокрого асфальта легли две ослепительные реки автомобильного света. Захлопнулась дверца, машина мелодично пропела сиреной и пошла к дворцу.

Потом я видел, как из тени дерева вышел знакомый матрос, читавший письмо Мультатули. Он остановился, покачиваясь и насвистывая песенку. Он был пьян. Руки его были по локоть засунуты в карманы.

– Получай, хрычовка! – крикнул он, когда автомобиль поравнялся с ним, выхватил руку из кармана и швырнул в королеву камнем.

Звонко треснуло и посыпалось стекло, автомобиль круто повернул и остановился. Полицейские бежали, скользя по мостовой, бешено цокали копыта мчавшихся всадников, толпа гудела и сжималась кольцом.

Взяли его с трудом. Он выхватил костыль у Ганса и отбивался от полицейских, как от своры псов. Ганс упал. Автомобили сгрудились и противно ревели, излучая зеленоватый свет.

Полицейские били его, он закрывал голову руками, и на все это смотрела королева, вышедшая из автомобиля. Щеки ее тряслись, она попискивала, как мышь. Она сверлила узкими глазами толпу полицейских, отыскивая матроса. Рука у нее – большая куриная лапа – была разбита камнем, она закрывала ее кружевным платком.

Я ушел к себе на пароход. Амстердам засыпал под скучным ночным дождем. Северный ветер дул с моря, и это освежало мою голову.

Москва, 1925

Записки Василия Седых

Записки Василия Седых были найдены в одном из наших северных портов при обстоятельствах, исключительных для сухопутного жителя и обычных для моряка.

Грязный буксир приволок в порт норвежский рыболовный бот.

Бот был замечен в океане после шторма. Он до палубы сидел в воде, команды на нем не было.

Бот вытащили лебедкой на сушу. Из щелей в борту хлестала зеленая вода, размывая на берегу рыхлый снег и песок.

Шла весна. С океана дули нервные, порывистые ветры. Все было мокро и блестело, как клеенка, – и бурые скалы, и бревенчатые дома, и высокие сапоги рыбаков.

Я бродил по порту с головной болью. Мои припухшие от полярной ночи глаза щекотало жидкое солнце. Вокруг было столько сырости, что хотелось выжать в кулаке, как губку, – порт, город и даже небо. Я представлял себе, как выжатое небо развернется над пристанями грубым синим полотном, прозрачное от горячего, сжигающего кожу солнца.

Я бродил по пристаням, липким от рыбьей чешуи, и тосковал по жаре. Билет в Москву лежал у меня в кармане. Коричневый кусочек картона отсырел и прилипал к холодным пальцам. В нем была вся моя тоска по сухости, по теплу.

Слоняясь по пристаням, я увидел на берегу норвежский бот. Вокруг него толпились рыбаки и грузчики. Толпа была угрюма и нелюбопытна: на Севере любопытство – признак слабости, его тщательно скрывают. Я подошел. Рыбаки вытаскивали из трюма вещи. Знакомый капитан порта стоял рядом и заносил их в список. Это были скудные остатки кораблекрушения: плащи, алюминиевая посуда, размокшие карты, бинокль и два матросских, окованных железом сундучка.

Сундучки вскрыли. В одном среди фотографий и чистых рубах лежала тетрадь, завернутая в вощеную бумагу. Капитан порта ухмыльнулся:

– В вощенку завернул, чтобы не раскисла в случае чего. Дотошный парень. Ну-ка, посмотри, что здесь такое.

Он взял тетрадку, но не посмотрел ее, а отдал мне. Ему было некогда: из трюма вытаскивали сети. Толпа зашумела и дрогнула. Новая норвежская сеть падала грузами на берег, поддерживаемая корявыми руками. Ее воровато щупали, перетирали нитки, нюхали пальцы. Из трюма змеей выползало пеньковое богатство, чудесная ловушка для сельдей, гигантская сеть ценою в тысячи золотых рублей. Страсти разгорелись, и я ушел незаметно, унося тоненькую тетрадку. Цена ей была пять копеек.

Вечером я уехал в Москву, не оглядываясь на Север, – он уползал в темноту вместе с мокрым снегом и тусклыми рельсами.

В Москве я впервые раскрыл тетрадку, – признаться, я даже позабыл о ней. Прежде всего меня поразило то, что она была написана по-русски. Потом слово за словом я переписал ее начисто. Меня не покидало чувство ученого, восстанавливающего санскритскую надпись. Я восстанавливал прямые каракули, и из них, как из густого тумана, появились контуры истории, волновавшей всех до войны, но потом забытой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: