Что же делать? Посоветоваться с пастором? Но, если он хороший священник, он мне укажет, что негоже попрекать человека ботинками хотя бы уже потому, что я при этом оказываюсь как бы в привилегированном положении: ведь хлеб и картошка, которые я в ту же военную зиму поглощал за чужой счет, давно переварены моим организмом и не висят позорной цепью у меня на шее. Вот почему я по-прежнему любезен и обходителен. Как и он сам. Как все бедняги, голодавшие военной зимой 1943–1944 года, ибо Монтгомери с помощью мясных и овощных консервов освободил нас от оков допотопной морали и открыл ворота для морали новой, беззаботно-праздничной. А раз так, значит, налицо лишь небольшая техническая неувязка: как только сосед износит мои ботинки, он вновь будет с головы до пят соответствовать тем иллюзиям, какие питает на собственный счет. Мои ботинки как бы нашли свое место в глубине его души. Тогда почему же мне так трудно примириться с мыслью о том, что по ночам они занимают свое место у него под кроватью?
Из-за дождя, наверное, я вчера не выдержал и постучался к нему. Дело в том, что я промочил ноги, и это привело меня в такое настроение, что мне было уже наплевать на всякие тонкости. Когда я к нему заявился, он сидел и читал, в домашних шлепанцах. Ботинки стояли в углу. Интересно, они тоже протекают? Выяснить это мне не удалось, поскольку он тут же утопил меня в волнах радушия и гостеприимства. Дети были усланы прочь, располагайтесь, пожалуйста, со всеми удобствами, а вот и чай, кстати, знакомо ли мне это занятное сочинение Леото? Нет? Он немедленно подарил его мне и слышать ничего не хотел, как я ни сопротивлялся. С книжкой в руках сидел я возле своих ненаглядных ботинок и не находил слов, чтобы объяснить, зачем я здесь. А он уже рассуждал о поэзии, даже прочел несколько строк из какого-то томика, проворно выхватив его из шкафа.
— Вы ими довольны — этими ботинками?
Вопрос вырвался у меня нечаянно, как случается иной раз конфуз в обществе. На какой-то неуловимый миг лицо его судорожно исказилось, но тут же вновь залучилось улыбкой, и он небрежно бросил:
— А-а, они мне славно служат. Вездеходы. — И взял в руки новый томик стихов. Он декламировал, а я думал о том, что он уже не мыслит себя без этих ботинок, ведь его явно задело за живое, он просто сражен моей бестактностью. Он же считает их своим неотъемлемым достоянием. Если бы я захотел получить их обратно, мне пришлось бы поломать, разрушить до основания все его жизненные устои.
Вместо этого я потряс ему руку, похвалил вид из окна и под каким-то предлогом поспешил убраться прочь. Как все-таки приятно вновь очутиться у себя в комнате. Присев на край кровати, я спокойно прислушивался к своему внутреннему голосу, который ворчливо выговаривал мне: «А что ты станешь делать, когда подметки окончательно прохудятся?» Да боже мой! Я притворюсь больным и буду лежать в постели, пока не смогу купить себе новые ботинки. Через год? Ну что ж! Люди лежат и по двадцать лет. Буду читать книги и газеты. Друзья будут навещать меня. Нет, стоп… тут может возникнуть некоторое осложнение: сосед из ложно понимаемого долга чести станет ходить ко мне, приносить еду, питье… Это отравит мне существование. Мысленным взором я прямо вижу, как он, чуткий, внимательный, осторожно передвигается по комнате, изводя меня скрипом ботинок, чудовищным скрипом…
В сгущающихся сумерках на углу улицы стоит немецкий солдат. Ему лет двадцать восемь. Невзрачный, бесцветный парень, в мирной жизни, скорее всего, служил приказчиком в какой-нибудь лавке в Гамбурге или Дрездене. У родителей небось на комоде красуется его фотография. «Ja, der Paule? Der steht an der Front.[1]»
В настоящий момент он, правда, всего лишь стоит на углу. Но вот показалась женщина на велосипеде. Солдат увидел ее и выкинул, вперед руку.
— Хальт! Вермахт!
Женщина испугалась. Она спрыгнула с велосипеда и затараторила на ломаном немецком — на нем обыкновенно изъясняются местные жители, причем с большим апломбом, — стараясь втолковать представителю власти, почему У нее не горит фара. В честных мозгах конторской служащей, несмотря на годы оккупации, крепко сидит понятие о том, что задержание непременно связано с нарушением. Но Паулю плевать на фару. Ему нужен велосипед. Буркнув свое требование, он берется за руль. Противно слушать, как женщина умоляет вернуть ей ее собственность, как пытается объяснить жалкому грабителю, что для нее значит велосипед. Он слушает с недовольным видом, глядя в сторону. Где-то глубоко в этом парне сохранились еще остатки обычных человеческих чувств, и он понимает, что он всего лишь мелкий жулик, но, черт возьми, разве большие господа не грабят людей, да еще как! А он, Пауль, не имеет права раздобыть себе деньжат и малость поразвлечься, да? Его, может, завтра на фронт пошлют, а что ждет его потом в Германии, если даже он выйдет живым из этой переделки?
— Ach schweigen Sie,[2] - говорит он.
Тут, как в торговле, главное — не уступать, стоять на своем. Он дергает велосипед к себе, вскакивает в седло и мчится прочь, подгоняемый нечистой совестью. Зато пятьсот гульденов в кармане. Две бутылки водки.
— Менеер, как же так? — в отчаянии взывает ко мне потерпевшая.
Я отвечаю, что да, уж вот так! А чем я могу ей помочь? Кричать «Держите вора!»? Это было бы естественно. Но заячья душа воришки только заставит парня еще ниже пригнуться к рулю и сильнее нажать на педали, а солдатская шкура подскажет ему, что меня следует арестовать за оскорбление вермахта. Сложная все-таки жизнь у человека, исполняющего одновременно функции и нарушителя и стража порядка.
Славный, храбрый Пауль! В несокрушимом гитлеровском вермахте полным-полно ребят, подобных тебе. Они зовутся Эрихами, Генрихами или Гельмутами. На службе они разбойничают по приказу фюрера, в свободные часы — по собственному почину. А дома у всех у них родители, которые с гордостью повторяют: «Ja? Der Junge steht draußen. Der kämpft für Europa[3]».
Мужчина, идущий впереди меня, хочет к восьми часам успеть домой и старается побыстрее спуститься по обледенелым ступенькам в конце залитой лунным светом улицы. Он то и дело оступается, даже падает и так поглощен этим занятием, что пугается еще больше меня, когда вдруг, откуда ни возьмись, выскакивают двое жандармов и орут: «Хальт! Ни с места!» Живешь в клетке с тиграми, и все-таки оторопь берет каждый раз, когда зверь рыкнет. В голове ярко и отчетливо вспыхивает мысль о пакете в левом внутреннем кармане — гранки! — я замираю как вкопанный. Между мной и мужчиной, на которого сейчас сыплются пинки и орут хриплые, лающие прусские голоса, двадцать белых, заснеженных метров. А что, если я изображу гуляющего, который уже достаточно надышался воздухом и намерен повернуть домой? Я слегка подаюсь назад и влево — там на берегу канала штабелем сложены пустые ящики. Спрятаться бы за ними, тогда есть шанс спастись. Но только я сделал шаг, чтобы ускользнуть с девственно белого снежного фона, на котором все так хорошо видно, и затаиться в спасительной тени штабеля, как вновь слышится окрик:
— Эй, ни с места!
Приходится покориться, иначе застрелят. Я стою возле ящиков, луна освещает мое поражение во всех подробностях.
Жандарм с карабином в руках приближается ко мне. Обыкновенная сизая рожа. Когда видишь, как такие вот типы на велосипедах патрулируют по городу, неслышно, точно стая акул, проносятся мимо, и в голову не приходит, что они тоже люди. Экземпляр, остановившийся передо мной, хватает меня за локоть и подводит к другому, судя по всему начальнику. Из-под форменного головного убора на, меня глядит странное, нервное лицо человека, которому явно не по силам воплощать собою ту жестокость, что была для гитлеризма идеалом и символом веры.