Я помню переулок Лялин
В не очень давние года…
Когда коньки откинул Сталин,
Звучал Шопен, как никогда.
Включен был твой приемник старый,
А в нем рыдал артист Чирков,
И шли народные отары
Под звоны маршей и оков;
И гибли целыми гуртами —
Тонул в снегу предсмертный хрип, —
Разверстыми от скорби ртами
Напоминая жалких рыб.
И мы не ведали, что будет,
Но знали: будет уж не так;
Мечтали о покое люди —
Хотя бы только «на пятак».
Но им, какое дело было
До тех, кто нес для них оброк:
Они с двойной идейной силой
Делили лакомый пирог;
В дерьме друг дружку волочили,
И воздух портя, и сопя…
Пахана вдруг разоблачили —
Так испугались за себя.
И тут же снова на попятный —
Закономерность ведь ясна:
И на вожде бывают пятна,
А без вождей самим хана.
Мне дан с рожденья некий скепсис,
Не расстаюсь с тех пор я с ним,
Он мне твердит: «У нас ведь сепсис,
И он, увы, неизлечим…»
Но с этой думою отчаянной
Мне было легче, чем тому,
Кто, как и ты, наивно чаял,
Что приоткроют нам тюрьму.
* * *
Не претендуя на лавры гоголевского Поприщина и стараясь особенно не выкобениваться, хочу все же пометить дату следующей моей записи вот так (пишу ведь сразу почти за три месяца):
Мапремая, 42-го числа, между днем и ночью
Как глупо! Взял и поссорился с Риммой. Вернее, допек до того, что она сказала: нам лучше прекратить отношения. А меня как раз «отношения» весьма устраивали. После Киры не было так хорошо ни с кем. Но с Кирой не виделись уже около трех лет, она, я слышал, замуж вышла…
Разговор с Риммой произошел на скамейке все того же Гоголевского бульвара, порядком истоптанного нами за последние месяцы, и слова эти вырвались у нее не случайно, а, как мне казалось, стали результатом предварительных размышлений, после которых она и произнесла:
— Нам не надо больше встречаться, Юра.
— Почему? — тупо спросил я, хотя несколько дней назад она уже высказывала похожую мысль, правда, не с такой определенностью.
— Потому что больше не могу.
Сказала и умолкла, и я молчу, так как не знаю, что ответить, возразить. А что возразишь? Хозяин — барин. А хозяйка — барыня…
Но что же получается?.. — продолжал я растерянно размышлять, глядя на начинающие прозрачно зеленеть деревья. Опять я — после того, как ушел от Мары, чему косвенно способствовала, а вернее, ускорила этот уход моя сокурсница Кира, и после того, как расстался с Кирой, — оказываюсь, так сказать, «на выданье». В одиночестве. Однако в первом случае переносить его было, в некотором смысле, проще: меня так потрясла тогда попытка Мары отравиться (или инсценировка, как уверяют некоторые, — но какая разница, я тогда не анализировал), и я был в таком состоянии, что долгое время не мог вообще думать о женщинах. Говорю о близости, понимаете?.. Но теперь-то я ведь давно «разговелся», и что же? Снова пост? Или снова суетиться — искать, перебирать, не находить того, что ищешь, что может зацепить за душу и за прочие места. И чтобы не на один вечер. И не на два…
Рассуждаю, будто опять готов к семейной жизни. Опять? А разве был готов раньше, с Марой? Но ведь прожил около пяти лет — у нее и с ней. И совсем неплохое было время, а она просто прекрасный человек: так много для меня делала (и для других тоже), столько всего терпела. Не выдержала, только когда я сдуру признался, что, на самом деле, ездил тем летом не со студентами-однокашниками в Крым, а вдвоем с Кирой в Молдавию. Зачем признался? Честность заела? А вернее — из-за тех чертовых простынь, которые Мара так заботливо выстирала, выгладила и дала мне с собой, а я их привез измызганными, в противных пятнах… И снова ей стирать… Это меня, пожалуй, тогда и доконало — такая трансформация совести приключилась. А возможно, просто был уже готов к уходу — иссякли какие-то жизненные ферменты (фермента «любви», по-видимому, с самого начала не было), и все эти простыни и мысли о честности стали толчком, ускорением. «Фермент», конечно, красивое слово, но если без него, то просто хотелось, чтобы хотелось — это понятно? Только разве в этом самое главное?.. А?
Ну, это как сказать… У нас на Бронной, наискосок от нашего дома, живет невысокий курчавый парень с кривоватыми ногами по имени Арон. Чем он примечателен, во всяком случае для меня, что всю войну прослужил в кавалерии. Я даже решил, от этого у него изогнулись ноги. Только разве у рыцаря Айвенго, у мушкетеров или ковбоев, у всех кривые ноги?.. Впрочем, дело не в ногах, а в обольстительной блондинке (я ее видел и разделяю мнение Арона), которую он привел к себе домой из какой-то захудалой закусочной, где та служила официанткой. Привел и оставил. И не сводил с нее глаз ни днем ни ночью. Особенно, ночью. Хотя понимал — и это же неустанно толковала ему его еврейская мама и многие друзья — они с Леной до смешного не подходят друг к другу. Он ее бешено ревновал, выслеживал, даже чуть не порубал привезенной с войны шашкой, но без нее не мог, все ей прощал. А она тоже не могла иначе. Во всяком случае, пока находилась с ним… Чем у них закончилось, не ведаю. Надеюсь, не смертоубийством — улица бы знала об этом.
Ну, ладно, а как же то, что называют душевной близостью, общностью интересов, это вам так, сапоги всмятку? А доброта, заботливость, беззаветность, широта? Все это было у Мары в достатке — так какого рожна, Юрочка?.. Жил бы сейчас, как у Христа за пазухой, в Большом Козихинском переулке и не знал всего этого раздрыга: где, с кем?.. И никто не говорил бы тебе, упрямо уставившись в землю, что надо расстаться…
Эти мысли промелькнули почти мгновенно, пока мы с Риммой молчали, не глядя друг на друга.
У нее вообще раздражающая меня манера подолгу молчать, особенно когда разговариваем по телефону, а я из автоматной будки, а там очередь. Это помимо многого другого, что также раздражало. К примеру, при склонности спорить (часто тоже молча, но я-то, все равно, чувствовал), она не любила брать на себя решение простейших вопросов: таких, как — куда пойдем? Какое вино купить? Каким транспортом ехать?.. Мара такие проблемы решала с налета. Но зато какое у Риммы превосходное чувство юмора, какая самоотверженность по отношению к родным и друзьям!.. А какие ноги!.. О прочем молчу. (Хотя Мара была очень стройная.)
(Кстати, не думайте, если думаете, что именно так я рассуждал в то время, о каком пишу. Свои тогдашние записи, если они были, я, конечно, обработал, дополнил или сократил.)
Еще вспомнил я в минуты молчания, что как раз на днях мы очередной раз повздорили с Риммой — вернее, я вскипел, когда долго решался эпохальный вопрос: ехать или не ехать на Пятницкую, где в угловом кинотеатре идет трофейный фильм с Конрадом Вейдтом, и в результате, когда все-таки поехали, билетов не было даже у спекулянтов. Тут уж я дал волю раздражению. В тот вечер Римма впервые и сказала, что устала от моих взрывов и срывов по мелочам, от вечных жалоб на то, как все плохо, противно — начиная с советской власти и кончая очередями у дверей ресторанов и коктейль-холла на Тверской. И вот теперь, на скамейке недалеко от памятника Гоголю, повторила свое утверждение с напугавшей меня серьезностью. Что ж, это ее право, о чем тут спорить? Хотя, при желании, мог бы возразить, что, несмотря на ужасающий характер, у меня, к счастью, всегда было (и есть) немало друзей, в том числе с достаточно долгим стажем — например, уже известная Римме Миля, с которой мы дружим (и как!) с девятого класса (больше пятнадцати лет); а еще Игорь Орловский (тоже лет восемь), и Миша Ревзин, и Жанна, и Полина, и Бэлла. И общие друзья с моим братом — целых трое. И Гурген из «Московского комсомольца», тянется ко мне, хотя я дал ему понять, что несколько удивлен, мягко выражаясь, его недавней статьей в «Литературной газете» о гнусных происках какого-то еврейского «Джойнта». Зачем ему нужно в это лезть?