В самом деле, отчего он так легко срывался из дома? Шестнадцати лет — в Тобольск. Через год — в Ленинград. А теперь, после годичного отсутствия, не мог пробыть дольше четырех-пяти дней… Неужели так равнодушен к отцу, матери, брату? К занудливой бабе-Нёне? Зол на них? Что они ему сделали плохого? Может, просто бесчувственный монстр какой-то?

Не думаю, что короткое французское словцо применимо к Юрию. Куда уж ему до монстра! Просто обыкновенный московский мальчишка, с детских лет не имевший своего угла. (Как, впрочем, миллионы других детей и взрослых в стране, где угораздил меня черт родиться с моим умом и талантом… Как сказал Пушкин. Но не про меня.) Измученный неизбежностью все время пребывать на людях, Юрий, так мне кажется, с определенного времени стал — скорее всего, неосознанно — предпочитать людей посторонних, кого меньше знаешь, перед кем меньше обязательств, кто чаще сменяет друг друга — и, по всему этому, с которыми легче. А родителей он любил, особенно отца, к брату и бабушке был достаточно привязан, и, когда она совсем постарела, он и думать забыл, сколько неприятных минут (часов, дней) доставляла она ему в детстве, и как он клялся самому себе всегда помнить об этом.

Но все это совершенно не занимало его мысли сейчас, когда трясся на пыльной полке и мучительно решал глобальный вопрос: встать прямо теперь и попытаться прорваться в грязную, пропахшую мочой уборную или потерпеть до середины ночи, когда будет легче туда попасть.

(К счастью, ни эти, ни последующие неудобства подобного рода — например, в коммунальной квартире с двадцатью жильцами, не слишком нарушили функции мочеполовой системы нашего героя. И в Полтаву он прибыл тогда без сяких ощущений рези, задержек или, не дай Бог, камней в разных пунктах этого сложного устройства.)

2

И вот он в Млынах, деревеньке на берегу небольшой спокойной реки, в белой мазанке, посреди вишневых деревьев. И все тут недорого: молоко, сметана, овощи; а скоро будут фрукты.

Удивительно все-таки живуче селянское племя! Чего только с ним ни вытворяли за прошедшие годы всякие продотряды, комбеды, партуполномоченные, колхозы, совхозы, «раскулачиватели», изобретатели «Павликов Морозовых» — ан, не доконали при том. Снова стояло оно (пусть не так прочно) на земле, снова кормилось и кормило других (пускай не так сытно); снова было кому держать в руках лопату, тяпку, грабли… Словом, не кануло еще во времени крестьянское поколение, не исчезли традиции. И лишь теперь, к концу века, можем смело сказать: партия выполнила наказ своего вождя — избавила крестьянина от «идиотизма сельской жизни», а страну — от хлеба и прочих продуктов… И надолго…

Дни проходили быстро: купанье, ленивое валянье на песке, ленивые разговоры — все больше о бывшей школе, о ребятах; незамысловатые трапезы; Соня много читала и мало занималась, Юрий бродил тогда по деревне, шел в ближнюю рощу; а когда темнело, они отправлялись к дому на другом краю, где играла музыка и можно было потанцевать.

Давно Юрий не испытывал такого состояния безмятежного покоя — и совсем не хотелось искусственно возбуждать себя (или, наоборот, расслаблять) стопкой-другой водки. Он и без допинга ощущал легкость и раскованность. Соня нравилась ему все больше с каждым часом; приятны были случайные ее прикосновения, полуодетое тело.

Это не походило на влечение, которое позднее мы с полным правом назвали бы опальным тогда словом «сексуальное». Юрия не возбуждала ее худая стать, узкие руки и ноги, грудь, которую отнюдь нельзя было назвать округлой. Но — бело-зеленая деревня, но — мягкий песок на берегу тихой речки, но — долгие вечера на испещренной тенями улице, в густом саду, в полутемной комнате… Ласковый дружелюбный голос, каким она произносила его имя («Юрик» называла она его и тогда, и полвека спустя); изумительные бирюзового цвета глаза… Что еще надо в восемнадцать лет?.. К тому же чей-то старый патефон с чуть не единственной пластинкой. Но какой! Танго «Брызги шампанского». Пряная чувственная мелодия — он помнит ее до сих пор.

Как-то на берегу реки рядом с ними появился молодой здоровенный блондин, постарше их лет на пять-шесть, кудрявый, с грубым хриплым голосом и с книжкой в руках. Познакомились. Он тоже был дачник, тоже из Москвы, приехал к родственникам. А книжку читал не какую-нибудь, а на английском языке, из которого Юрий узнал за прошедший год только «it is a table» и еще несколько столь же необходимых вещей. Этот парень, звали его Павел (он сначала сказал «Пол», но тут же поправился), больше десяти лет жил с родителями в Америке, в Соединенных Штатах, учился там, даже работал грузчиком и шофером. Только недавно они вернулись оттуда; сейчас он кончает вечерний институт и служит в одном научном учреждении из четырех букв: «НАМИ», «НАТИ» — Юрий не запомнил.

Павел сразу же проявил явный интерес к Соне: попросту говоря, начал отбивать ее — так это определил Юрий, и ему было неприятно и тягостно, он почувствовал то, из-за чего небезызвестный мавр, о котором Юрий читал еще в десятилетнем возрасте на страницах прекрасного издания Брокгауза и Ефрона, задушил свою Дездемону.

Но ведь ревность, как известно, бывает там, где любовь. А любви в сердце у Юрия не было. Во всяком случае, он несколько раз перед сном искал ее там и не находил… Да, любви не было, но было расположение, тяга — которые приятно расслабляли и ждали в ответ тех же проявлений. А если, вместо этих проявлений, Соня теперь полдня на пляже болтает с Павлом, как будто Юрия нет в природе, а вечером уходит с тем же Павлом гулять и возвращается кто ее знает когда, тут без всякой любви заревнуешь, разве нет?

Ревности в чистом виде — как у Отелло, как у замполита нашего батальона Феди Клочкова, во время войны, который бегал по землянкам и выволакивал оттуда свою жену-военфельдшера — до или после того, как она успевала переспать с очередным претендентом на ее худосочные прелести; как у мужа одной Юриной послевоенной знакомой — тот следил за каждым шагом своей супруги и однажды предстал перед ними в полночь, зимой, в одном из московских скверов, где они с Юрием, за неимением места, чтобы преклонить голову и прочие части тела, почти платонически целовались — такого рода ревности у Юрия действительно не было.

Он спокойно отнесся — правда, много позднее — к известию о весьма серьезных (и кто поручится? — может быть, весьма успешных) притязаниях одного из приятелей в отношении его жены и не делал из этого никаких далеко идущих выводов, не погрузился во мрак неверия и подозрений, не нанял агентов и сам не стал доглядывать за женой.

Даже узнав, что ближайший друг, зайдя как-то к нему домой, в ожидании его прихода пытался склонить все ту же супругу на ложе любви, да еще в присутствии их невинной собаки, Юрий не почувствовал ни ревности, ни неприязни к другу… Патология? Никоим образом. Недостаточность чувств? Тоже нет. Тогда что же?..

Ну, во-первых, он сам ведь ничего не видел. Может, было, может — нет. Недоверчивость всегда была ему свойственна в высшей степени. И не столько потому, что люди априори не заслуживают доверия, сколько из-за непомерного самолюбия. Оно-то и не давало быть легковерным: потому что, как это? — поверить, а потом оказаться жертвой ошибки или шутки, попасть впросак, пусть в чем-то незначительном — все равно, это оскорбительно, обидно, бьет по самолюбию. Во-вторых и сам не без греха. Нет, ни разу, никогда не покусился он на жену близкого друга, но на жен ближних своих… И, в третьих, приятно, если говорить честно, что его жена может нравиться достаточно интересным, разбирающимся в этих делах мужчинам.

Конечно, все эти умствования были бы, думаю, ни к чему, убедись он хоть раз, что подобное действительно случилось. Но тогда речь бы не шла о ревности. Просто был бы, наверное, конец. Из-за того же самолюбия. И обидчивости — которая ни что иное, как результат сублимации самолюбия. Не в том смысле, в каком рассматривал ее Зигмунд Фрейд: как один из способов изменения его любимых половых влечений («либидо»), а в первичном смысле — «возгонка». Если в колбе у нас много-много самолюбия и оно подогревается на горелке истинных, или мнимых, поводов, то в один прекрасный момент вместе с пробкой из колбы вылетают целые тучи обидищ, обид и обидок.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: