Философствуя таким образом, Прокопович стал понемногу забываться, когда внезапно был потревожен каким-то необыкновенным шумом в смежной комнате.

Что бы это значило? Топанье ног, хлопанье в ладоши и пение не пение, а монотонное завывание как будто самого Гоголя, который и в гимназии-то, за отсутствием слуха, был освобожден учителем Севрюгиным от хорового пения. С горя-печали себя потешает, что ли? За обедом давеча сидел ведь как в воду опущенный, на уху и глядеть не хотел, а на вопрос: «Здоров ли?» — взялся только за горло: хомут, мол, давит. Хомут! Да, моя ясочко, служба не дружба. Однако, посмотреть все же, что с ним.

С трудом расставшись с мягким ложем, Прокопович отворил дверь к приятелю. Но тут глазам его представилось такое зрелище, что он застыл на пороге.

Посреди комнаты Яким плясал гопак, плясал с таким азартом, что чуб на макушке у него трясся, точно хотел оторваться, а с лица его, пылавшего как жар, пот длил градом. Гоголь же, в своем неизменном халате, полулежа на диване, бил в такт в ладоши и распевал с большим одушевлением и упорно фальшиво[19]:

Ходит гарбуз по городу,
Пытаетця свого роду:
Ой, чи живы, чи здорови
Все родичи гарбузови?

При виде Прокоповича Яким, довольный случаем дух перевести, прекратил свой неистовый танец.

— А я, брат, Николай Васильевич, уже думал, что не твоя ли это милость с горя в пляс пустилась? — заметил Прокопович.

— Я ни плясать, ни плакать, как знаешь, не умею…

— А потому поручил дело Якиму? Но пока-то он только пляшет.

— Все по ряду, душа моя; будет и плач велий. Можешь, казаче, налить себе еще рюмицу, — обратился Гоголь к Якиму, — а там спой-ка нам старую думу, да пожалобливее, чтобы слеза прошибла.

Для приятелей-земляков у Гоголя в шкапчике имелось всегда угощение: банка с вареньем и две фляги: одна — киевской наливки и другая — горилки-старки.

— Бувайте здорови! — пожелал Яким обоим господам, налив себе полную рюмку старки, и разом ее опрокинул в глотку; после чего крякнул, тряхнул чубом и отошел к двери. Прислонясь здесь спиной к косяку и подперев ладонью щеку, он затянул протяжно-заунывно, на манер украинских кобзарей, старинную думу о побеге трех братьев из неволи турецкой.

«Как из земли турецкой да из веры басурманской, из того города Азова, не пыль-туман вставал: из тяжелой неволи три родные брата утекали: два конных, третий, меньшой, — пеший. За конными бежит пеший, бежит-подбегает, по выжженной степи белыми ногами ступает, кровь следы заливает, за стремена братьев хватает, горько молит-умоляет сбросить с коней дорогие седла, добычу богатую, взять его, меньшого брата, меж коней своих, подвезти в землю христианскую к отцу-матери.

Не брали его конные братья: жаль с добычей расстаться. Нагоняет их снова пеший брат, последней милости просит: вынуть из ножен саблю, снять с него, пешего, голову, похоронить в чистом поле, не дать на поживу зверю и птице.

Не хотят рубить ему братья головы: не возьмет сабля, рука не подымется, сердце не осмелится.

В третий раз догоняет их пеший брат: как доедут до буераков, срубали бы ветви терновые, по дороге бы раскидывали для приметы ему, пешему.

Срубали братья ветви терновые, раскидывали по дороге; а как выехали на высокие степи и не стало терновика, средний брат из-под жупана обрывал красную да желтую китайку, стлал по дороге для приметы меньшому брату.

Находил меньшой брат ту красную да желтую китайку, к сердцу прижимает, слезно рыдает: нет, уже, знать, на свете братьев, либо изрублены, либо пристрелены, либо в неволю назад угнаны.

Самого же его голод-жажда мучит, тихий ветер с ног валит. Дошел так на девятый день до Савур-могилы, на могилу ложится, головой припадает. Сбегались тут волки серые, слетались орлы чернокрылые — живому темные похороны справлять. И молвил он им:

„Волки серые, орлы чернокрылые, гости мои милые! обождите хоть немножечко, пока душа казацкая с телом разлучится…“

Не черная туча налетела, не буйные ветры подули, то душа казацкая молодецкая с телом разлучалася. Сбегались тут волки серые, слетались орла чернокрылые, в головах садились, изо лба черные очи выклевывали, белое тело вокруг желтой кости обгладывали, желтую кость под зеленые яворы разносили, сверху камышами прикрывали…»

— Стой! — неожиданно перервал Гоголь самозваного кобзаря, вскакивая с дивана. — А теперички, братику мий, утекай тоже.

— Дай же ему хоть допеть-то, как безбожные басурмане набега ли и тех двух старших братьев порубали… — вступился Прокопович.

— Может допеть, коли хочешь, у тебя, — отвечал Гоголь, быстро подходя к письменному столу и доставая из ящика ворох исписанных листов.

— Да неужели ты, Николай Васильевич, записать всю думу хочешь?

— Записать не записать, а поймать за хвост некую мысль…

— Как жар-птицу, чтобы не улетела?

— Да, да. Ну, что же, люде добри? На добра нич вам, спочивайте.

И те — делать нечего — вышли, а минуту спустя из комнаты Прокоповича донеслись прежние заунывные звуки. Но Гоголь уже не слушал, не хотел слышать и, хмурясь, стал рыться в своих бумагах.

Дума замолкла, но вызванные ею образы продолжали витать над головою юноши, наклонившегося над своим писаньем.

Еще в Любеке, как припомнят читатели, у Гоголя был начат очерк малороссийской ярмарки, принявший затем форму рассказа. Но предназначался он тогда для немцев и остался не только не переведенным на их язык, но и недописанным по-русски, и сердце автора к нему охладело. Писательская жилка, однако, как ключ подо льдом, продолжала в нем тайно биться.

По возвращении в Петербург, до поступления в департамент, томясь бездействием, Гоголь занялся опять просмотром присланных ему матерью из деревни отрывочных материалов, и от этих народных обычаев и нравов, от этих старинных преданий и поверий повеяло на него чем-то таким родным и милым, что он не устоял и снова взялся за перо.

Вдохновившись теперь думой о побеге трех братьев, он мельком лишь на всякий случай перелистывал свою «Сорочинскую ярмарку». Ярмарочные сценки, кажется, удались, да и про красную свитку недурно. Только страху настоящего маловато, чертовщина больше для смеха. То ли дело — его новая быль, подлинная драма, от которой самому как-то жутко становится! Здесь и для тех волков серых и орлов чернокрылых найдется подходящее место. Пидорка не хочет идти за нелюбого ляха и посылает к Петру своего шестилетнего братишку Ивася!

— Скажи ему, что и свадьбу готовят, только не будет музыки на нашей свадьбе: будут дьяки петь, вместо кобз и сопилок. Не пойду я танцевать с женихом моим: понесут меня! Темная-темная моя будет хата: из кленового дерева, и, вместо трубы, крест будет стоять на крыше!

Как будто окаменев, не сдвинувшись с места, слушал Петро, когда невинное дитя лепетало ему Пидоркины слова.

— А я думал, несчастный, идти в Крым и Туречину, навоевать золота и с добром приехать к тебе, моя красавица. Да не быть тому! Недобрый глаз поглядел на нас…

Ну, тут и вставить, но так, конечно, чтобы вставка вытекала из предыдущего как бы сама собой. Гм… Волки, сдирающие мясо с костей, в этакой старинной песне, пожалуй, даже кстати: картина грубая, но ведь и для грубых времен и нравов. А что скажут наши нынешние слабонервные эстетики, если ту же картину во всей неприкосновенности преподнесет им современный автор? «Тьфу, — скажут, — что за мерзость! Этак ничего теперь и в рот не возьмешь!» Но чем заменить серых волков? Черным вороном? А как же быть тогда с орлом чернокрылым? Вот тут и подбери картинный эпитет! Точно сам враг человеческий хотел подшутить над тобой, подсунул нарочно этих трех братьев… Да нет, приятель, не надуешь! Подберем.

Гоголь облокотился и глубоко задумался: потом совсем безотчетно выдвинул ящик стола и из глубины его, не глядя, выудил леденец; но едва лишь препроводил его в рот, как схватил перо и стал писать на полях листа. Перечел в связи с остальным — и остался недоволен; зачеркнул несколько слов и надписал сверху другие. Народная дума дала ему, так сказать, только толчок к поэтической вставке, которая в окончательном виде сохранила отдаленный лишь намек на первоисточник:

вернуться

19

Сам Гоголь в одном письме к матери (от 1 ноября 1833 г.) говорил, что «если б запел соло, то мороз подрал бы по коже слушателей».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: