Полагаю, из этого со всей очевидностью явствует: все, что мне удалось сотворить — несколько повестей, с полдюжины сборников рассказов и две пьесы, — писалось исподволь, за те считаные часы, что посчастливилось урвать у мировой истории. Вероятно по этой причине, я всегда стремился к немногословью, краткости и точности самовыражения, докапываясь до самой сути. При этом зачастую второпях, вздрагивая от каждого звонка, ведь ни от почтальона, ни от любого другого посетителя добра не жди.
Должно быть, в том и разгадка: своим появлением на свет я достиг совершенства, а затем стал бледнеть, тускнеть, оскользаться, спотыкаться. И хотя с годами все лучше осваивал писательское мастерство, познавал самого себя, но все острее чувствовал: изначального совершенства, увы, никогда не достичь.
1968
Дому на улице Дамьянича посвящается
Мы жили здесь, пока мне не исполнилось три года.
Неприглядный доходный дом. Я обвожу взглядом унылые вереницы окон и пытаюсь пробудить в себе какие-либо чувства. «Здесь я появился на свет, — говорю про себя. — Здесь мать дала мне жизнь. Здесь я сделал свой первый вдох». Говори не говори, никакой растроганности я не испытываю, глаза не увлажняются слезой. Если хочешь гордиться родным домом, изволь родиться или в хижине, или во дворце.
Что же получил я от этого дома? Крышу над головой. Дом не наложил на меня «печать индивидуальности», потому что сам не носит следа какой бы то ни было индивидуальности. Серый, облупившийся, мрачный, старый. Ничего патетического в нем нет; впрочем, во мне тоже. Никакого честолюбия в нем не осталось, да и во мне его почитай что нет. Более десяти лет дом хранит следы поражений, нанесенных снарядными осколками. Судя по всему, шрамы подобного рода не исчезают, на моем теле тоже не один рубец. Значит, все-таки у нас с ним есть нечто общее. Одна и та же рука вершила нашими судьбами. И я, еще только что намеревавшийся равнодушно пройти мимо, захожу в подъезд.
Меня встречают безмолвие, полумрак и могильный холод.
Во всех пештских подъездах пахнет одинаково. Запахи отсырелой керамической облицовки, жаренного на топленом сале лука, гнили, въевшейся во все трещины штукатурки, — в одинаковых пропорциях одни и те же запахи повсюду. Бог весть, действительно ли припоминаю я эту сумрачную берлогу, или же в ней отражаются воспоминания о виденных-перевиданных впоследствии подъездах — но мне представляются знакомыми кафельная кладка понизу и каждая трещина голых стен над облицовкой. Мне все знакомо здесь, хотя это не мой дом. Я здесь родился, но все же не чувствую себя дома. Подобно тому, как ласточка из былинок травы, слюны, из долготерпения вьет гнездо, так и городской человек искусственно создает себе обиталище. Отчий уголок для горожанина существует лишь в его воображении.
Вот и у меня в Пеште есть свои деревья, комнаты, дома, в которых я никогда не жил, где я и бывал лишь мимоходом да изредка, но куда меня отовсюду тянет, как в родные, обжитые места. Улица Дамьянича — не из числа этих мест.
А ведь в одной из квартир этого дома, в какой-то комнате, быть может, до сих пор цел дверной косяк, на котором лет сорок тому назад моя мать провела черточку: таким был мой рост в три годика. Отыскать бы этот косяк, измерить бы, на сколько я подрос с тех пор. Но с какой мерой сопоставить, сколь вырос я по уму, образованности, навыку рук, музыкальному слуху, состраданию и человечности? Нет такой отметины.
Когда я жил здесь, я любил только отца с матерью. И тетю Гизи с дядей Йожи, и обеих бабушек. Они меня поили-кормили, потчевали леденцами, целовали-ласкали, играли со мной. Я любил только их и лишь за ту доброту, что получал от них.
Ну а теперь? Прикинем, насколько я вырос! Пусть не намного, но все же кое в чем продвинулся. Теперь я способен любить человека, даже если тот обманывает, грабит и предает меня.
Сорок лет — для обучения срок ничтожный. Но ежели тебе удалось освоить хотя бы такую малость, как умение прощать, считай, что ты подрос.
1955
В нашей компании, как выяснилось впоследствии, два десятилетия спустя, было немало коммунистов. Как бы мы ни были привязаны друг к другу, сколько бы ни вели разговоров, сколько ни шалопайничали, о своей принадлежности к коммунистам приятели, естественно, меня в известность не ставили. И вот как-то раз к отцу моему заявились два сыщика и — тоже ведь гротескная ситуация — почтительнейшим образом повели разговор: так, мол, и так, ваше высокоблагородие (отец носил титул королевского статского советника), вынуждены сообщить вам скверную весть.
— В чем дело? — поинтересовался отец.
— Видите ли, ваш сын попал в дурную компанию.
— Мой сын?! Каким образом?
— Дело пахнет неприятностями. Позвольте дать совет, ваше высокоблагородие? Отправьте-ка вы сына в Париж или еще куда, с глаз долой, покуда страсти не улягутся.
И отец отправил меня в Париж.
Из телевизионного интервью 1974 года
Годы войны
Из Парижа я возвратился в тот день, когда разразилась война. Правда, прежде я хотел было записаться волонтером во французскую армию. Гримаса судьбы, иначе не назовешь! Мы с приятелем, Андрашем Хевеши [1], условились, что каждый из нас отправится на призывный пункт, ближайший к месту жительства. Бедняга Андраш и солдатская служба, как говорится, изначально были противопоказаны друг другу. Изнеженный, раскормленный, рыхлый, неповоротливый увалень… Какой из него вояка!..
Я же не только прошел обучение, но даже получил звание прапорщика, неоднократно призывался на сборы и военные маневры. Впоследствии принимал участие в операции по присоединению Трансильвании, а когда хортистские войска напали на Югославию, опять был мобилизован.
И вот мы с Хевеши решили стать добровольцами. Его взяли, а меня признали негодным. Выбора не было — во всяком случае, тогда мне так казалось, — я и поспел на последний поезд, шедший через Германию, в Будапешт.
Из интервью 1978 года
МИЛАНУ ФЮШТУ, 1941
Глубокоуважаемый господин профессор!
Несколько недель назад я обратился к своему другу Гезе Хавашу[2] с просьбой раздобыть для меня сборник Ваших стихотворений. К искренней своей радости я получил от Вас в подарок том «Избранных стихотворений», к тому же с лестным для меня посвящением. Это авансом проявленное доверие побудило меня — помимо благодарности дарителю — испытать чувство укора самому себе, укора, с каким я читаю Ваши стихотворения. «Почему же лишь теперь?» — начинает свои упреки разбуженная совесть, но затем я успокаиваю ее и себя мыслью: так оно и должно было случиться, чтобы встреча с Вами произошла именно теперь, «nel mezzo del cammin»[3]. Именно в эти трудные годы, когда из-за моего еврейского происхождения я все острее чувствую свое одиночество, оно громоздится вокруг меня подобно ледяным торосам в Арктике. Пожалуй, мне никогда не удалось бы настолько глубоко проникнуться Вашим первозданным одиночеством и совершенно свободно блуждать в Вашем задымленном, прокопченном и все же извечном мире, если бы не нынешние времена, когда рамки реального мира смыкаются все тесней. «Куда ни ступи, словно воды разверзаются. Народ захлопнул дверь перед нами», — говорится в строках о Страхе, и на эти слова откликается и мой собственный страх: страх смерти и отверженности, что в конечном счете одно и то же.
Дабы не злоупотреблять Вашим терпением, позвольте завершить письмо словами благодарности — не за книгу, не за дарственную надпись, а за нечто гораздо большее. Если это слово не стерлось от частых употреблений в редакционных посланиях, благодарю Вас за утешение. Пожалуй, это максимум того, что один человек может дать другому.
1
Андраш Хевеши (1902–1940) — венгерский писатель, критик. После введения закона, ограничивающего права евреев, весной 1939-го эмигрировал в Париж, вступил добровольцем во французскую армию и пал смертью храбрых в первые дни войны. (Здесь и далее — прим. Жужи Радноти и Татьяны Воронкиной.)
2
Геза К. Хаваш — погибший на войне репортер, историк культуры. Его памяти посвящен рассказ-минутка «In memoriam dr. K.H.G.»
3
«На полпути» (итал.).