Владимир САНГИ
ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ
Давно это было. Но тот день я навсегда запомнил. Мне тогда исполнилось восемь лет. И помню эту дату не потому, что её отмечали как-то по-особому. Во времена моего детства нивхи ещё не знали такого праздника. Мои сородичи переняли его у русских немного позже. Да и другие праздники проходили как-то незаметно, без прежней яркости и радости. Это было такое время, когда в нашем селении не стало мужчин. Остались одни немощные старики и женщины. Уже давно никто не волновал сердца стариков сильным взмахом весла, уже давно не вспарывал вечернюю гладь залива мощный ход многовесельной долблёнки. Даже чайки и те покинули притихший залив.
Было голодно. Помню дни, когда одну наважью юколу мы делили пополам с моим аки — старшим братом. Мне и теперь всё кажется, что мой аки всегда был взрослым, хотя он старше меня всего на шесть лет.
Отца помню плохо. Но помню, как моя скрученная ревматизмом мать, забыв свои недуги, опираясь на палку, радостно выходила на студёный берег залива и садилась свежевать огромные туши лахтаков. Длинные, тонкие, изогнутые ножи ловко ходили в её слабых руках. Мне было тоже радостно, потому что мать брала меня помогать. Когда она прорезала брюхо морскому зверю, я поддерживал края шкуры с толстым, в ладонь, салом.
Поддерживать сырую шкуру — дело трудное. Руки быстро уставали, и шкура помимо моей воли выскальзывала из рук, звучно шлёпалась в песок. Мать бранила меня. Но я не обижался, потому что то были сытные дни.
Когда мать высвобождала от сала шею, грудь и брюшину лахтака, к нам подходил аки. Он переступал через могучую шею морского великана, вонзал в основание шеи острый нож, выкованный из японского напильника дедушкой Ламзиным, налегал всей силой на костяную рукоять. Грудь с хрустом распарывалась, обнажая перерезанные белые рёбра. Перерезать толстые хрящи — рёбра — мог только сильный мужчина. И мой аки прекрасно справлялся с этим делом.
Аки разрубал лахтака на много кусков, прорезал в каждом дырочки, чтобы можно было продеть в них пальцы, и я носил мясо в нё — амбар, очень похожий на избушку на курьих ножках из русских сказок. Сало, нарезанное большими кусками, носил сам аки.
Затем мы, трое мужчин — отец, аки и я, — садились за пырш — низкий стол, — скрестив по-восточному подогнутые ноги. Мать подавала нам ещё тёплую кровавую печёнку, и мы, каждый своим ножом, разрезали её на мелкие кусочки и, обмакнув в раствор соли, не спеша ели. Я глотал шумно, подчеркивая этим, что добыча охотников очень вкусна и я, которого они кормят, доволен ею. Мать и сестра моя садились за другой пырш, погружали пальцы в расколотый череп лахтака и выбирали нежный мозг. К великой радости моей сестры, голова у лахтака большая, с полведра.
Аки ездил на весеннюю охоту с отцом в лодке-долблёнке. Аки, как и все взрослые нивхи, мастерски правил шаткой, круглой, как бревно, лодкой. Сколько я помню, он ни разу не перевернулся на ней. Это — искусство, доступное только настоящим охотникам-зверобоям.
Отец и брат привозили много нерп. Никто не спрашивал, кто из них добыл больше, потому что у нас не принято спрашивать, кому люди обязаны пищей, если в охоте принимало участие двое или больше мужчин. Это и неважно. Важно, что люди сыты.
Однажды, когда снег растаял, а льды угнало течением и ветрами в море и я стал бегать босиком по буграм за бурундуками, исчез отец. Исчезли отцы многих моих сверстников. Позже я узнал: они ушли на войну.
Раньше мы любили играть в игру «олени и охотники», которая требовала от «оленей» умело скрываться в кустах, а от «охотников» — угадывать, где спрятались «олени», и подходить сторожко, чтоб ни одна ветка не хрустнула под ногами. Теперь же мы, разбившись на две команды, играли в «войну».
Мой аки и русский мальчик Славка были командирами. У Славки глаза прозрачные, будто из стекла. И я ловил себя на том, что мне очень хотелось потрогать их — вдруг они на самом деле стеклянные.
Одна команда пряталась в кустах, а другая наступала. Когда мимо куста, где я замаскировался, проходил «противник», я поднимал кручёный сук, похожий на обгорелую трубку дедушку Ламзина, и тихо стрелял:
— Кх!
Если «противник» не слышал моего выстрела, стрелял громче и несколько раз:
— Кх! Кх!
Часто мы всей армией ходили в атаку. Тогда Славка, став в чинную позу взаправдашнего полководца, каких показывают в кино, громко кричал: «За мной! Ура-а-а!» И его армия поднималась навстречу нам. Я громко стрелял из моего сучка. Сучок у меня волшебный: он мог быть и пистолетом, и автоматом — в зависимости от того, что мне хотелось иметь в данное время.
Я стрелял в Славку, потому что «убить» командира всегда почётно. Но Славка не падал. И тогда волей-неволей начиналась рукопашная, которую мы все любили. Вообще-то раз в тебя стреляют, да ещё длинными очередями, полагалось падать. Когда стреляют одиночными выстрелами, можно сказать, что тебя лишь ранили, а то и вовсе промазали. А я стрелял в Славку длинными очередями и в упор. Но он всё равно догонял меня, убегающего от него, отстреливаясь, хватал сильными пальцами и больно бросал на землю. И когда я начинал шумно и обиженно протестовать, он пренебрежительно отвечал:
— Не хнычь! Вы же — «немцы», а мы — «наши». Мы должны победить!
А потом, махнув рукой, говорил:
— Давай по новой!
И мы начинали игру сначала. Только на этот раз мы — «наши», а Славкина команда — «немцы». Но всё равно повторялось то же самое: Славка не хотел проиграть ни одного сражения. И на наше возмущение отвечал:
— У-у-у, молокососы! Что вы, не знаете, что на войне сейчас наши отступают?
Потом, опять махнув рукой, сокрушённо говорил:
— Да и откуда вам знать? Ме-люз-га-а-а.
После этого мы возвращались к милой игре «олени и охотники».
Как-то само собой, незаметно, мы стали встречаться всё реже и реже. Дети, как могли, помогали дома своим матерям. Каждый день я ходил в лесок за хворостом. И всегда брал с собой свой волшебный сучок. На этот раз он превращался в охотничье ружьё. «Оленями» были ветвистые кусты корявой ольхи.
Иногда играл в «охоту» дома, во дворе. Я скрадывал «уток» — консервные банки — и стрелял из-за угла дома. Все банки были ржавые, ещё времён моего отца.
Уже давно недоедание в нашем доме стало таким же обычным и частым явлением, как дни и ночи.
Мой аки, которому в то лето исполнилось четырнадцать лет, ушёл в рыболовецкую бригаду. Но рыбу мы видели нечасто. Потому что сдавали всё. Даже мелочь и так называемую сорную рыбу: большеротого, брюхатого, тощего бычка и морских ершей, которых сейчас никто и за рыбу-то не считает.
Аки приходил с рыбалки усталый и промокший до последней нитки. Мне становилось неловко, когда я видел брата, измученного изнурительной работой.
Дед Ламзин, старший в нашем роду, древний и дряхлый, вскоре научил меня удить рыбу. И я иногда приносил небольшой улов.
Сам же дед целыми днями сидел на осыпающемся склоне песчаного бугра и зачем-то пристально и долго смотрел через бинокль в море. Может быть, он ждал, когда среди беснующихся валов-волн появится маленькая точка — катер, который привезёт моего отца с войны. Но отец не приезжал. И дедушка с какой-то угрюмой настойчивостью проводил все дни на берегу и смотрел в бинокль.
Я видел, как брату тяжело. Но не мог ничем помочь.
Когда наступили голодные дни, я поймал себя на том, что стал часто поглядывать на отцово ружьё, висящее на пышных, по пятнадцати веток, оленьих рогах. Оно могло как-то помочь нам. Но некому было воспользоваться им. Единственный мужчина, кормилец семьи нашей, мой аки, все дни находился на тони.
Я с надеждой поглядывал на ружьё. С ним связаны далёкие воспоминания о вкусной печёнке, печёных нежных плавниках и ластах лахтаков и нерп, воспоминания о жирных супах из уток и гусей, оленины и даже то сердце медведя, которого подстрелил отец где-то в тайге.
Сердце медведя дали мне, чтобы дух могучего хозяина гор и тайги отпугнул от меня чувство страха, чтобы я вырос сильным мужчиной, удачливым добытчиком.