Невиданно громадный шрифт! Шапки на две колонки! Целые полосы в траурной кайме! «Кончина величайшего художника Англии». «Скоропостижная кончина Прайама Фарла». «От нас ушел великий гений». «Безвременно оборвано великое поприще». «Европа в трауре». «Невосполнимая утрата для мирового искусства». «С величайшим прискорбием…» «Наши читатели будут потрясены». «Для каждого ценителя великой живописи эта весть станет личным ударом». Так газеты соревновались в силе скорби.
Он уже не относился к ним снисходительно, небрежно. По спине у него прошелся холодок. Вот он лежит, один-одинешенек, в малиновом сиянье, запертый у себя в крепости, просто человек, с виду ничем не отличающийся от других людей, а его оплакивают европейские столицы. Он так и слышал их рыданья. Каждый любитель великой живописи испытывал чувство личной утраты. Мир затаил дыханье. В конце концов, не зря стараешься; в конце концов, стоящую вещь человечество оценит по заслугам. То, что сообщали вечерние газеты, было прямо поразительно, и как поразительно трогало. Известие о его кончине повергло в глубокое уныние род человеческий. Он забыл, что миссис Чаллис, например, удалось ловко скрыть свою печаль по случаю невосполнимой утраты, и что насчет Прайама Фарла она спросила даже скорее как-то вскользь. Он забыл, что не улавливал решительно никаких признаков всепоглощающей скорби, как собственно и скорби вообще, на многолюдных улицах столицы; что отели, скажем, не сотрясались от рыданий. Зато он знал, что вся Европа в трауре!
— Я был, наверно, очень даже ничего себе художник — ах, но почему же был, — говорил он сам с собой, смущенный и счастливый. Да-да, счастливый. — Ну, просто слишком привык к своей работе, вот и не замечаю, недооцениваю. — Это говорилось со всей мыслимой скромностью.
О том, чтобы бегло, небрежно глянуть в некрологи, уже не могло быть и речи. Он ни строчки не пропустил, ни единого словечка. Даже отчасти пожалел, что подробности его жизни так темны, так скудны. Можно бы, кажется, побегать, порыться, поразузнать, за что вам только жалованье платят! Но тон был избран верно. Молодцы ребятки, постарались. Взгляд встречал сплошь, исключительно одну хвалу. Лондонская пресса предалась буквально оргическим восторгам. Скромность ему нашептывала, что все это чуточку слишком; но тут вмешивалась беспристрастность: «Ну, а что они могут сказать против меня?» Чрезмерные хвалы, как правило, обладают тошнотворным действием, но тут ребята писали явно от души; как искренне звучанье каждой фразы!
Никогда еще план мирозданья так не удовлетворял его! Он был почти утешен в потере Лика.
Когда, после продолжительного чтения, он напал на фразу, робко намекавшую в связи с пингвинами и полицейским, что капризный выбор сюжетов, быть может, некоторая поза, — его это задело.
— Поза! — в душе воскликнул он. — Ну и ложь! Какой осел безмозглый мог это написать!
И еще он обиделся на замечание в конце статьи, весьма хвалебной во всех отношениях, писанной специалистом, взгляды которого всегда он уважал: «Однако, как широко известно, сужденья современников в подавляющем большинстве своем оказываются ложными, и нам следует об этом помнить, выбирая нишу для нашего кумира. Только время может установить истинную цену Прайама Фарла».
Напрасно шептала ему скромность, что сужденья современников и впрямь обычно ложны, и это широко известно. Ему от этого было не легче. Было неприятно. Всякое правило имеет исключения. И если в статье великого знатока был хоть какой-то смысл, этой концовкой он абсолютно все испортил. Время, время! Да к черту время!
Только дойдя до последней строчки самой паршивенькой вечерней газетенки, он наконец взбесился. Большинство газет оправдывало скудость биографических деталей тем, что Прайам Фарл был совершенно неизвестен в английском обществе, был склонен к уединению, терпеть не мог публичности, был нелюдим и прочее. Этот «нелюдим» как-то покоробил; но когда самая паршивенькая вечерняя газетенка бухнула сплеча, что всем были известны его странности, вот тут он взвился. Тут уж ни скромность, ни философическое расположенье духа не в силах были успокоить его вполне.
Странности! Скажите! Интересно — что они еще выдумают?
Нет, да по какому праву..?
Правящие классы
Между четвертью и половиной двенадцатого он сидел один за столиком в ресторане «Гранд-отеля Вавилон». Вестей о миссис Чаллис у него не было; она не поспешила телеграфировать на Селвуд-Teppac, как он отчаянно надеялся. Зато в вещах Генри Лика, благополучно доставленных посыльным с Саут-Кенсингтон-Стейшн, он обнаружил свой старый фрак, не слишком даже старый, и он облекся в этот фрак. Желанье повращаться неопознанным в элегантном обществе завсегдатаев дорогих отелей, в обществе, к какому он привык, напало на него. Ему вдобавок есть хотелось. А потому он спустился в знаменитый ресторан, широко смотревший большими окнами на залитое ярким светом великолепье набережной Темзы. Бледно-кремовая зала была набита дорогостоящими женщинами и дорогоплатящими мужчинами, и официантами в серебряных галунах, чьи ловкие, нечеловечески бесшумные услуги стоили не менее четырех пенсов за минуту. Музыка, полуночный насущный хлеб любви[3], текла почти бесшумно по подсвеченному воздуху. То была самая прекрасная имитация римской роскоши, на какую только способен Лондон, и после Селвуд-Террас, после изысков зеркального дворца без чаевых Прайам Фарл наслаждался, как наслаждаемся мы родиной после чужих небес.
Рядом с ним был пустой столик, к которому теперь с должной помпой подводили молодого человека и великолепную даму, чья юность стекала с блистающих плеч, как палантин. И скоро Прайам Фарл подслушал следующую беседу:
Он:
— Ну, вы что будете?
Она:
— Чарли, милый, вы лучше заглянули бы сюда, вы же не можете платить такие деньги?
Он:
— А кто говорит, что я могу? Газета платит. Так что валяйте.
Она:
— Неужто лорд Назинг такой душка?
Он:
— Лорд Назинг не при чем. Это наш новехонький главный, специально выписанный из Чикаго.
Она:
— И долго он продержится?
Он:
— Сто вечеров, скажем, столько, сколько будет идти ваша пьеса. А потом — за полгода в зубы и под зад коленом.
Она:
— И сколько он получит в зубы за полгода?
Он:
— Три тыщи.
Она:
— Ой, мне столько не получить.
Он:
— Ну и мне тоже. Но мы-то с вами не родились в Чикаго.
Она:
— Мне десять тысяч долларов предлагали, между прочим, чтоб я туда поехала.
Он:
— Чего ж вы мне не сказали в интервью? Я два антракта угробил, выуживая из вас что-нибудь стоящее, а вы, оказывается, такое прятали за пазухой. Нельзя так поступать со старым преданным поклонником. Я это вставлю. Poulet chasseur?[4]
Она:
— Ой, нет. И помыслить не могу. Я на диете, как, вы не знали? Никаких соусов. Ни сахару. Ни хлеба. Ни чая. И в результате я шесть кило за полгода скинула. Ужас как раздаваться было начала.
Он:
— А это можно вставить?
Она:
— Только попробуйте!
Он:
— Ну что ж тогда? Зеленый салат и «Перье» с содовой? Я тоже на диете.
Официант:
— Салат зеленый, «Перье» с содовой? Слушаю, сэр.
Она:
— Что-то у вас невеселый вид.
Он:
— Веселый! Какое! Вы себе не представляете терзаний моей души. Думаете, раз специальный корреспондент «Рекорд», так у него и души нет.
Она:
— Книжки этой, верно, начитались, — Омар Хайам, — только о ней и разговору. Или как там она называется?
Он:
— А-а, Омар Хайам дошел и до театрального мира? Значит, в конце концов, земля все-таки вертится!
Она:
— Подбавьте-ка мне чуточку соды. И убавьте наглости. Ну, а какую же книгу вы мне прикажете читать?
Он:
— Сейчас социализм в большом ходу. Почитайте Уэлса о социализме. Через годик-другой он завоюет театральный мир.