— А как же Галя, как же сын? — спросил я со страхом.
— Их они не тронут, твоя жена — дочь известной шляхтянки, поляки умеют уважать высокие родословные.
После поминок, устроенных прямо в клубе, пан куренной Вапнярский пожаловал ко мне в гости, чтобы успокоить Галю и уговорить ее отпустить меня. Я решил себе так: если Галя хоть на мгновенье усомнится в целесообразности моего ухода, я останусь. Но едва мы затронули эту тему, Галя заплакала и сказала:
— Я сама после прихода польских полицаев подумала о том, что тебе, Улас, не следует тут оставаться. Кто-то обязательно донесет о твоей проповеди над могилами убитых, а такое не прощают. Да и слишком много погибло поляков, они будут мстить украинцам.
— Как же ты будешь жить без меня? — вдруг ужаснулся я от новой мысли: у нас ведь не было сбережений, стоял в погребе мешок картошки да полкуля муки в кладовке.
— Не беспокойся на первое время хватит,— успокоила меня Галя.— У меня остались сережки, поменяю на что-нибудь. Война ведь не вечна.
Вапнярский вынул из кармана серо-голубой гимнастерки пачку немецких марок и положил на стол.
— Это все, что у меня есть. Своей семьи не имею, а деньги мне не нужны,— сердечно, даже несколько стеснительно проговорил он.— Как только кто из наших окажется поблизости, передадим и продукты.
Галя поднялась, вытерла пахучим платком слезы и благодарно поцеловала Вапнярского. Он был растроган, во всяком случае, взволнованно проговорил:
— Завидую тебе, Улас, я давно мечтаю о жене и сыне, но для революционера и повстанца это слишком большая роскошь.— Подумав, добавил: —И еще... Галя... здесь остаются наши люди, мы будем знать, что происходит в селе. Если кто-нибудь попытается тебя обидеть, мы сразу же придем... У нас такая сила! — Богдан Вапнярский по-мальчишески хвастливо рассмеялся, обнял меня и заключил: — Особенно, если с нами такие люди, как Улас Курчак.
16.
Так я оказался в курене, и жизнь моя стала целиком подвластна законам УПА и ОУН. К нам в волынские леса стягивались, стекались, сбегались ошметки разбитых Красной Армией националистических отрядов, батальонов карателей, полицаев...
Первым, кого я увидел, когда пришел в лес, был мой бывший подопечный Денис Лопата.
На обестравленной черной поляне, заменявшей плац, мимо которой мы шли с паном куренным Вапнярским-Бошиком, выстроились в шеренге десятка два новобранцев, одетых кто во что горазд, а у стола, сбитого из неоструганных досок, стоял Денис Мефодиевич; в одной руке он держал немецкий автомат, в другой рожок с патронами и объяснял их устройство; объяснял он так, как на уроках математики в нашей школе,— ровным, бесстрастным голосом, почти не глядя на тех, кому это предназначалось; и были тут хлопцы почти того же школьного возраста, только не шалили, не тыкали друг друга кулаками в бока, не корчили рожи. Я бывал на уроках Дениса Мефодиевича, хорошо запомнил его голос, его манеру объяснять, его тоскливо-равнодушное выражение глаз, словно чувствовавших, знавших, что все это временно и потому напрасно, скоро всему наступит конец. Увидев нас, он весь как-то встрепенулся, вытянулся, отчего сразу же стал на голову выше всех, и скомандовал:
— Рой, смирно! Равнение направо!
— Вольно,— с отцовской снисходительностью кивнул куренной.
— Как он? — поинтересовался я у Вапнярского — мне хотелось, чтобы тот похвалил Лопату.
— Нужный мужик, старательный.
Я подошел к Денису Мефодиевичу, пожал ему руку, заглянул в его тоскующие глаза.
— Как жизнь, Денис Мефодиевич?
— Живем,— покорно вздохнул он. Когда Вапнярский проследовал дальше, а я на минуту задержался, сказал: — Пригласил бы вас в гости, да некуда,— казарменное положение...
— Я тоже теперь здесь, так что свидимся.
— Это хорошо,— уже веселее произнес он.
Я так и не понял, что же «хорошего» — то, что и я здесь или что пообещал свидеться.
Отыскал я в тот день и Чепиля — в неглубоком овражке неподалеку от лагеря. С ним было еще двое вояк, они сидели у штабеля снарядов, разряжали их и складывали в ящик взрывчатку. На мой вопрос, как он устроился, Чепиль манерно ответил:
— Директор минного завода, он же в одном лице — и главный инженер, и конструктор, и исполнитель. Разбираем одно — начиняем другое. Моя начинка еще ни разу не подвела. Правда, командиры выдворили мой завод за пределы лагеря,— если, мол, по неосторожности взорвешься, то улетишь на тот свет сам, без нашего сопровождения...— Чепиль мелко рассмеялся, подмигнул мне и хитро, так знакомо, сощурился — «я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...»
Не успел я с ним переброситься и десятком слов, как ко мне подбежал один из эсбистов Петра Стаха и сказал, что тот просит меня к себе.
— Зачем я ему так срочно понадобился? — недовольным тоном спросил я.
— Немца привели, тот ни бельмеса по-нашему, а Петро по-немецки еще хуже,— засмеялся, точно радуясь этому, эсбист.
— А у вас что, не нашлось переводчика? — я даже остановился от удивления.
— Та есть они у нас, да все в деле, ушли на задание, а тут этот немчура подвернулся. Шел прямо на наш лагерь безоружный, беглый какой или тронутый. Трясется и только повторяет — «партизан, партизан», да еще бельмечет «коммунист». Петро Стах за одно это слово хотел его порешить, потом передумал — союзник все-таки, может, хочет про советских партизан-коммунистов рассказать, может, говорит, убег от них... Хотел к пану куренному, но они после обеда отдыхают, приказали не будить, а Стаху невтерпеж...
Мы вошли в жилище начальника СБ. Признаться, я поначалу не узнал Петра, может потому, что впервые видел его без шапки — на облысевшем его черепе было что-то вроде ямки; она будто дышала, то поднимаясь, то западая. Позже я узнал, что у него осколком гранаты снесло еще в первый день войны кусок черепа, когда Стах, возглавлявший группу боевиков, переодетых в форму красноармейцев, напал на советских пограничников. В немецком госпитале хирурги залатали ему череп, а пластинку наложить не удосужились и предупредили, что он должен беречь голову от ударов, для безопасности надежнее всего носить плотный головной убор. Поэтому Петро никогда и не расставался с шапкой.
Петро кончал бриться; кивнул мне на табурет. Я тут же смахнул с него на земляной пол, устланный домотканым ковриком, пышнохвостого рыжего кота — согнал на нем зло за то, что это ничтожество начинает командовать мною.
— Варвар, а еще интеллигент,— сказал Петро, умывая в тазике лицо. — Разве ж можно так с животными? Возя все видит.— Он ткнул концом полотенца в угол землянки, где висела икона с накинутым на нее потемневшим от пыли вышитым рушником.
Я смолчал, все больше наливаясь раздражением и злобой, но решил сдержаться. Пока Петро, наливая в ладонь резко пахнущий немецкий одеколон, освежал им свои выбритые до синевы щеки, я рассматривал интерьер землянки: не из любопытства, а для того, чтобы успокоиться — отвлекись мыслями и взором от предмета раздражения — и ты успокоишься, внушал я себе когда-то, и в те времена у меня это получалось. Землянка у Петра чистенькая (позже я узнал, что он сам прибирал ее), кругом дешевенькие самодельные коврики, занавесочки на окнах, рушники, картинки с целующимися голубками, на столе, покрытой белой скатертью, две гипсовые кошки с облупленными носами, патефон и стопка пластинок. Когда Стах поднялся и надел шапку, я уткнулся взглядом в один из рушников на оструганных, потемневших бревнах стены, делая вид, что забыл, зачем меня сюда позвали, не придаю этому никакого значения, пришел просто так, в гости, а не по вызову, и вот заинтересовался вышивкой на рушнике; она, правда, обычная, примитивная, такую встретишь в любой хате на Волыни.
— Что, нравится? — в свою очередь спросил Петро, заметив, что я гляжу на вышивку.