Иногда я бываю в Доме имени Ивана Франко, пристанище для немощных одиноких стариков-украинцев, а попросту говоря, богадельне, которой так гордятся наши главари, всячески рекламируя ее как пример заботы о старом человеке. В доме стерильная чистота, ковры и цветные телевизоры, вокруг него ухоженные с английской чопорностью газоны и сквер, широкие скамейки на аллеях и прочие радующие глаз удобства. В общем-то так и должен жить человек, заслуживший все это своей полезно прожитой жизнью, ставший на старости лет одиноким и немощным. Но много ли тут тех, что заслужили такой комфорт, ухоженность и внимание? Когда я гляжу на пергаментные лица обитателей этой престижной богадельни, на их дряблые дрожащие руки, на равнодушные ко всему, потухшие глаза, многие из них мне видятся другими. Да, я видел их другими — красные от алкоголя и возбуждения лица, в цепких руках — автоматы, в глазах — волчья лють к своим жертвам. Таких здесь много.

Один из членов этой обители, едва я сюда загляну, выходит навстречу с распростертыми объятиями, почему-то считает меня своим другом и спасителем. Я его действительно когда-то спас, вытащил из болотной топи полусъеденного комарами. Это было сорок лет тому назад. Уже в те годы он казался мне стариком, а за эти четыре десятка лет почти не изменился. Постарели мои ровесники, постарел и я, а он все такой же, по виду ровня с нами. Когда я его вытащил из топи и посадил на пружинящую кочку, за которую он ухватился, чтобы вновь не свалиться в вонючую воду, лицо и босые ступни его ног были багрово-пухлыми от голода и комариных укусов, от него несло болотной тиной и мочой. Первые слова его были:

— Хлеба. Ради господа бога, крыхту хлеба!..

Я подумал, что он помешался — на груди у него на медной цепочке висела пышная, с глянцевитой коркой пампушка, словно только из печи, а он просил хлеба.

— А это что у тебя? — ткнул я стволом винтовки ему в грудь.

— О, это моя жизнь, цель моей жизни. Из-за нее-то я и сижу в этом вонючем болоте. Тут у меня документы, права на поместье в Диканьке.— Он постучал костлявым черным от грязи пальцем по той «пампушке», и послышался глуховатый деревянный стук. Я понял, что на медной цепочке висел не хлебец, а круглая шкатулка. Он продолжал крепнувшим голосом, глаза его лихорадочно взблескивали: — Мое поместье в Диканьке, вся Диканька, все земли в округе мои. Я — прямой потомок Кочубея!

Потом я прочел его бумаги, старик не врал.

— Я Гнат Кочубей! Ради бога, шматочек хлеба...

Я вынул из мешка хлебину, отломил краюшку и су-

Нул в его заляпанные тиной и ряской руки. Он жадно ел, кривился, как от зубной боли, и говорил не переставая.

— Два года добирался до Диканьки из самой Канады. Опоздал на неделю, туда уже вернулись большевики. Но немцы победят! Я верю в это, иначе бы я не жил, не стремился бы сюда через океан и шесть границ!

Он остался у нас в отряде. В боях участия не принимал, боялся, что убьют, но карать карал. Любил эту процедуру, проделывал ее неторопливо, с наслаждением, водил жертву к озеру, при ней сам выбирал и нарезал лозу. Потом привязывал несчастного к скамейке или к дереву и порол, приговаривая: «Выбьем, выбьем из тебя большевистский дух! Изыди, изыди, сатана!» Или: «Кайся, кайся, холоп!..»

Кочубею, видимо, казалось, что он порет своего крепостного.

Вообще, Гнат Кочубей любил помечтать о том времени, когда немцы прогонят с Украины большевиков,— какие он заведет у себя в Диканьке порядки. Главным н перевоспитании людей он считал порку.

— От мала до стара пороть будем, только эта кара, может до конца вышибить сатанинский дух неподчинения и непоклонения,— частенько говаривал потомок Кочубея. Правда, он так ни разу и не увидел результата своих экзекуций, не узнал, перевоспитала его порка кого-нибудь или нет,— хлопцы, предоставив старику возможность получить удовольствие от своих экзекуций, тут же приканчивали жертву.

Как только Гнат Кочубей встречает меня в богадельне, то не дает даже поговорить с теми, к кому я прихожу,— облапывает меня, прижимает к груди, на которой по- прежнему висит круглая, похожая на пампушку шкатулка, правда, теперь уже на белой манишке с оранжевой бабочкой, тянет к выходу, усаживает на скамейку у парадного и сразу же спрашивает:

— Ну, Улас, что нового на свете?

— Все то же, Гнат.

— Говорят, американцы изобрели какую-то новую бомбу, которой еще нет у большевиков. Собираются бросить ее на Москву. Чего же они медлят?

Потому, что большевики изобрели еще поновее,:— усмехаюсь я.

— Врешь, ты все врешь! С такими вещами не шути, это пропаганда! А то допрыгаешься! Ты и так уже на крючке у нашей полиции, дождешься, что тобой займется ЦРУ. А там парни крепкие, не таким шею сворачивали!

Кочубей от злости краснеет, и от него начинает нести запахом старческого тлена, этаким тошнотворным ацетоновым душком.

Я уже откровенно смеюсь и ретируюсь...

В этой записной книжице, пахнущей тем далеким временем, коротко, но день за днем описана наша с Галей учительская жизнь, любовь наша и все события, связанные со школой. Приезжие учителя поселились в большом панском доме. Сам пан был в бегах, драпанул, едва узнав, что идут Советы, да так поспешно, что оставил в доме не только мебель, но и постельное белье, посуду. книги. Узнав о бегстве хозяина, любители чужого пытались кое-что из этого растащить, но в село уже вступала Красная Армия, а с нею и представители власти, которые заставили все вернуть обратно, объяснив, что это будет теперь общим достоянием народа. Так у нас сразу же втрое увеличилась школьная библиотека, да кое-какой инвентарь мы тоже позаимствовали из панского дома. Лишь за месяц до бегства хозяев дом был отремонтирован, полы и окна гладко выкрашены, пристроена новая веранда. В этом доме и расселились все приезжие учителя, по одному и по двое в комнатах. Мне, как директору и человеку женатому, досталась самая большая комната с верандой и выходом в сад.

И потекли наши с Галей самые, пожалуй, счастливые и поначалу спокойные дни. Большую часть времени мы проводили в школе. Вечерами сидели рядом в нашей комнате за большим столом, который лишь наполовину охватывал свет подвешенной к потолку керосиновой лампы, проверяли тетрадки, переговаривались, делясь своими впечатлениями об учениках, учителях и о самой школе. Потом одевались, шли на неотапливаемую, холодную веранду, устраивались в обнимку на широком плетеном стуле, где мы помещались вдвоем, и так сиживали подолгу, зачастую молча, глядя на черный осенний сад, всхлипывающий от ветра и невидимого в темноте дождя.

— Тебе хорошо? — иногда спрашивал я Галю, целуя ее слипавшиеся от сна глаза.

— Хорошо.

— И мне...

Что еще нужно двум молодым, здоровым существам!

Мы имели все — любовь, работу, жилье на двоих, где можно было друг друга любить, счастливыми засыпать и счастливыми просыпаться.

Итак, все у нас шло хорошо, в одном только я сплоховал, допустил ошибку, которую в начале своего педагогического поприща совершает не один молодой учитель,— со многими молодыми парнями села я был запанибрата. Когда в первый же день моего знакомства с селом хлопцы спросили, как меня звать-величать, я по-простецки добродушно ответил:

— Зовите Уласом.

Мне потом завуч указала на эту ошибку, как и на некоторые другие, за что я был ей премного благодарен. Но панибратских отношений с сельскими парубками уже изменить было нельзя. Так и величали меня без отчества — просто Уласом — и за глаза и в глаза. А значит, на «ты». Ну и, конечно же, немного стесняясь, говорили при мне почти все, о чем говорили и между собой.

— Слушай,— как-то сказали они мне вскоре после нашего приезда в село,— как бы добраться до твоего курятника, там у тебя полно молодых учителек, сам ты их не топчешь — женатый, так хоть другим позволь.

— Это их дело! — со смешком отмахнулся я, принимая их слова за шутку, решив, что говорят они ради бахвальства, ведь в селе было много и других хороших девчат.

Но учительницы вскоре стали жаловаться, что парубки нагло пристают к ним в клубе, останавливают вечером на улице. Некоторых я пристыдил, куда, мол, вы, неграмотные, некультурные селюки лезете, они учительницы и вам не ровня. Одного, более нахального, даже в сельсовет вызвали. А на следующий день мне под двери записку сунули. Развернул, прочел, написано каракулями, малограмотно, но суть ясна: будешь вмешиваться, погуляет по твоей башке добрый кол! Признаться, меня это не очень испугало, никто мне ничего не сделал, угроза так и осталась угрозой, и я по-прежнему старался не давать своих в обиду, но отношения с сельскими хлопцами после этого у меня испортились. Как-то в клубе перед началом кино ко мне подошел самый наглый из них, здоровенный, почти двухметрового роста хлопец с большой тяжелой головой и копной кучерявых пшеничных волос и сказал, обдавая сивушным духом:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: