Обычно он оставался ночевать. Ему отвели комнатушку рядом с комнатой Анджея, но Анджей прекрасно знал, что Броней проводит ночи у Геленки, и думал, что в доме все уже догадываются об этом. Однако он ошибался: ни панне Текло, ни Оле не приходила в голову мысль объяснять ночные визиты Бронека подобным образом.
Ничего не рассказывал Бронек и о своем пребывании в гетто, а настойчивые расспросы предупреждал словами: «Не хочу сейчас думать об этом». И все уважали его молчание, тем более что и правда никому не хотелось думать об ужасах, если все равно ничем нельзя помочь.
Такова была общепринятая «теория». Анджей не разделял ее, однако в последнее время был так занят, вернее, до такой степени оглушен событиями, что сам не замечал, как становился все более равнодушным. Он не любил встречаться с Бронеком. После смерти Марыси Татарской он все больше сидел дома и почти никогда не оставался нигде на ночь.
Вместо рассказов Бронек приносил из гетто свои эскизы и рисунки. Видимо, он нашел какой-то легкий путь из гетто. Предполагали, что он шел прямо через Сонды и что там у него был знакомый полицейский, который пропускал его. В общем все это казалось настолько фантастичным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.
Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось даже проносить контрабандой большие листы картона. Он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала обособились от молодежи, а панна Текла, не перестававшая вздыхать по Алеку, уединялась в своей комнате.
Молодые люди собирались в комнате Анджея и старательно делали вид, что во всем, что они совершают и говорят, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.
В те дни в Варшаве появились разнообразные вина, вытащенные из старых подвалов; были и трофейные, вывезенные немцами из Франции, совсем не известные в Польше напитки (например, «Мари Бризар»). В бесчисленных комиссионках и кофейнях всегда можно было найти что-нибудь любопытное.
Однажды в каком-то ресторане бармен (до войны это был один из известных режиссеров кино) вытащил из-под прилавка бутылку старого рейнского, совсем особенного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не пробовал. У этого красного вина был такой аромат, что, когда откупорили бутылку, комната Анджея наполнилась запахом каких-то цветов.
Геленка назвала это вино «кровью героя» — Анджей терпеть не мог в сестре ее цинизма. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».
То было в середине апреля 1943 года. В этот вечер Бронек пришел более чем всегда оборванным и был до такой степени возбужден, что ему с трудом удавалось владеть собой и спокойно беседовать о живописи и искусстве. Он упрямо цеплялся за эти темы, желая скрыть то, что занимало его мысли. Невозможно было не напиться в таких условиях.
Рисунки Бронека ни в какой степени не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих или умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Правда, может, он и делал их, но не выносил из стен гетто.
Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые рисовались явно с натуры — об этом говорила их худоба, — но на большей части его картонов, больших и маленьких, лежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка рассматривала эти рисунки молча, но Анджей не мог сдержать своего удивления.
— Странно, — сказал он, — как можно сейчас больше всего интересоваться красивым телом?
— Просто поворот в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.
— Тебя сейчас может интересовать техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Удивительная сила воли.
— А может быть, это, наоборот, слабость?
Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли, там, кроме всего, — Бронек впервые коснулся того, неизвестного им мира, — там, кроме всего, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство, на убийство жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе, — он серьезно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда завтра… никогда. Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Какой ты наивный, Анджей. К сожалению, я должен вернуться туда, это решено. — А затем добавил: — Неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
В эту минуту панна Текла вошла сказать, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может быть, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, — сказал Бронек. — Я с удовольствием повидал бы его.
Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты возвращаешься в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с обычной своей жестокостью сказала Геленка.
— Вероятно, но мне кажется, что я должен там быть.
— Но ведь ты совсем «не похож на еврея», как сейчас принято говорить, — сказала Геленка. — Спрятать тебя будет нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот, наконец-то сказано самое главное. Значит, ты считаешь, что у евреев какой-то особенный, еврейский характер?
— Ну, знаешь!.. — Геленка рассердилась.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Понятно?
— Не совсем. Даже совсем непонятно. Темно до черта.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, значит, мне следует идти туда, где все евреи, вот и все.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь, — сказала она, — ты всегда был такой умный, я полюбила тебя за ум. Сумасшедшей всегда была я, а теперь вдруг ты впадаешь в истерику.
— Поживи с мое в том мире, тогда посмотрим, не потеряешь ли и ты окончательно рассудок.
— Так ведь поэтому мы и хотим вырвать тебя из того мира.
— Э, нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…
— Истерик!
— … но там я почувствовал себя евреем. Должно же Сыть на свете какое-то чувство солидарности.
— Ты получишь великолепную возможность быть «солидарным» поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.
— Я дочь пекаря…
— Сова, которая была дочкой пекаря…
— Не издевайся.
— Но ведь это не мои слова, это Офелия так говорит: «Сова, которая была дочкой пекаря…»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.
Они выпили еще по рюмке душистого вина. Бронек перестал улыбаться.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Всякий серьезный разговор сейчас не был бы ни интересен, ни даже серьезен. Он был бы трагичен. Я знаю, что это мой последний приход к тебе. И я как раз хотел просить тебя не говорить ни на какие серьезные темы. Будем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Рушится весь мир, а ты заявляешь, что самое главное в мире — это живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи, важно главное — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись ведь не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм, — Геленка презрительно улыбнулась.
— Конечно, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге чего-то самого ужасного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Мне будет достаточно, если ты это поймешь и согласишься со мной.