Это затмение наступает особенно часто в отношениях людей с огромной разницей в возрасте. Но у родителей и детей, при неизбежных ослаблениях духовных контактов, остаются традиционные формы общения на всю жизнь. А у героев «педагогического романа»?

3

— …Я окончила университет, — рассказывала мне Елена Константиновна, — и становилась самостоятельным человеком, а Пелагея Георгиевна, очевидно, ожидала, что я навсегда останусь милой нескладной девочкой. Я ее любила не меньше, а даже больше. Когда она болела и лежала — у нее больные сосуды, — я сидела рядом часами, ожидая, когда надо пойти в аптеку и подать лекарство. Мои самые высокие воспоминания в жизни, — она вдруг улыбнулась, точно открыв что-то новое в себе самой, — не медовый месяц с мужем и даже не рождение ребенка, а совместная жизнь с ней после окончания школы у нее на даче под Москвой или на берегу Черного моря, в Ботаническом Никитском саду. Она все расходы брала на себя, ведь я из бедной семьи. Но дело не в этом: она настолько не жалела для меня души, настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.

Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм, гм», и больше ничего.

Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».

Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.

Тогда, 14 марта 1968 года, я хотела пойти к ней с моим будущим мужем. И побоялась. Я шла к ней с чувством вины, и отсюда подарки, не свойственные нашим отношениям.

Я ушла раньше остальных потому, что он меня ждал. А не вернулась к ней потому, что ощутила на лестнице ту радость освобождения, о которой даже не догадывалась.

4

По этой же лестнице в апрельский день 1979 года медленно, как бы одолевая тяжко каждую ступень, поднималась через одиннадцать лет Елена Константиновна Рощина.

Остановилась на втором этаже, позвонила.

Пелагея Георгиевна никого не ждала в этот вечерний час и поэтому долго допрашивала перед тем, как открыть, кто это, а Елена Константиновна повторяла все тише и беспомощней:

— Откройте, пожалуйста… Я вас очень прошу…

Отворив, Пелагея Георгиевна не узнала в первую минуту Елену, ведь одиннадцать лет — это немало. А когда узнала, не говоря ничего, быстро ушла из передней в комнату. Села за стол, закрыла ладонями лицо.

Елена Константиновна вошла вслед за ней, села напротив. Старая учительница отвела руки от лица и посмотрела на нее строго, тем незабываемым взглядом, каким смотрела когда-то на опоздавших на урок.

Потом улыбнулась, нежно, с еще не осознанной до конца радостью.

Быстро погасила улыбку и четко заговорила:

— Рассказывай, что с дочерью…

Роман в письмах

Однажды, весной, в редакции побывала не совсем обычная посетительница.

Я не буду, пожалуй, называть ее фамилии, несмотря на то, что она разрешила не скрывать ее. Не буду называть и фамилии человека, о котором она рассказывала. Между ними были отношения сложные, необычные.

Когда-то она, будучи студенткой педагогического института, у него училась; потом они расстались на много лет; она уехала к себе, в далекий южный город, сама стала учить девочек в педагогическом техникуме; затем ее опять послали в родной пединститут в аспирантуру, где она встретилась со старым учителем.

Это имя — учитель — выговаривала она с какой-то особой почтительностью и нежностью; для того, чтобы передать хотя бы отдаленно ее интонации, я буду писать его дальше с большой буквы и в разбивку: Учитель. В начальном «у» сквозило какое-то детское удивление перед мудростью, добротой и даже нравственным величием.

Цель ее посещения и состояла в том, чтобы я написал об Учителе. Я бы, может быть, и написал о нем, потому что он был истинным учителем. Я бы, наверное, о нем написал, если бы не его письма к ней, которые она мне оставила…

Это были письма романтические, возвышенные, добрые, великодушные и в то же время драматические, потому что он… Нет, лучше пусть об этом расскажет она сама…

Когда я, стараясь быть как можно больше деликатным, написал ей, что не уверен: надо ли раскрывать перед читателем в очерке или в повести их отношения, она ответила мне несколько резко:

«Поверьте мне как педагогу, увы, уже не совсем молодому и опытному — надо. Я сама уже воспитываю девочек не первое десятилетие и уверена, что отношение Петра Константиновича к миру, к людям и к женщине облагораживает душу. Что касается наших с ним отношений, то они не могут умереть, несмотря на то, что его самого уже нет в живых. Он был удивительный педагог — многогранен и бесконечно интересен, его лекции, помню, искрились афоризмами, остротами, стихами. Он умел находить в людях качества, которые возвышают личность, углубляют в ней лучшее, что заложено в душе, развивают это лучшее. Он был удивительный человек. Когда я у него училась, он, уже немолодой, возил нас в Ясную Поляну, в усадьбу Л. Н. Толстого, и в яснополянскую школу, раскрывал не только педагогические идеи, но и духовный мир великого писателя, читал наизусть целые страницы из его статей и дневников.

Мне кажется, что Вы не совсем верно поняли сложность и действительно некоторую необычность наших отношений. Несмотря на то, что он любил меня в последние годы, он вел себя по отношению ко мне с тем высоким достоинством, когда не возникает ни малейшей неловкости, он только дарил, дарил с той шутливой легкостью (несмотря на то, что это были большие духовные дары), когда не чувствуешь себя — говоря вульгарно — ничем обязанной.

Он умел открывать в человеке нечто такое, о существовании чего раньше никто не догадывался.

Я тогда училась в аспирантуре, и однажды мы, несколько аспирантов и он, пошли гулять по Москве. В Александровском парке сели, и Петр Константинович вдруг попросил: почитайте стихи. Я читала Тютчева, долго читала, это любимый поэт мой, потом — сонеты Шекспира…

Мы увиделись через десять лет, когда я была в Москве по делам нашего педучилища; встретились с ним у колонн Большого театра.

Я увидела его издали — в несколько старомодном, длиннополом пальто, высокого, большого. Я подарила ему красивый букет роз. Люди, шедшие нам навстречу, то и дело обращались к нему с вопросом, откуда такие цветы, а он, счастливый, указывал на меня.

Мы пошли в Кремль, долго гуляли; в то время он уже не читал лекции, писал учебник по педагогике. Он заметно постарел, но блеск ума, изящество речи были те же, что и раньше. У него была удивительная манера говорить в старости: быстро, отрывисто, страстно, порой юношески сумбурно.

Навсегда запомнился такой эпизод: я сильно замерзла в Кремле, попросила подержать мое пальто, а сама достала из сумки свитер и надела. Это микроскопическое событие почему-то растрогало и умилило его. Он поцеловал мне руку (единственный раз). Потом в письмах терзал себя за это. Мы расстались у его дома. Поцеловать руку у женщины — что особенного в этом. Традиция, ритуал… Но он сам — сам был особенный.

Через год мы встретились опять в последний раз. Был холодный дождливый день, я не хотела, чтобы он выходил из дому. Позвонила по телефону и извинилась за то, что встретиться не удастся. Он обиделся, мне стало стыдно и я поехала в небольшой городской скверик вблизи его дома. Я переживала тогда самую большую любовь, любовь, какая бывает у женщины только раз в жизни и никогда больше не повторяется, он понял это — без объяснений — и был счастлив оттого, что я полюбила и меня любят. Потом, в последних письмах ко мне, он не раз заклинал меня беречь и возвышать это чувство.

Почему Вас смутили эти письма?

Вам они показались непедагогичными?

Мне же, напротив, несмотря на лично-интимные ноты, они кажутся педагогичными в высшем смысле. Он меня воспитывал. Он меня формировал. Я уже давно не была его ученицей. В аспирантуре я не имела к нему ни малейшего отношения, я некогда, давным-давно была его студенткой, и вот, через долгие годы, встретив меня, он делал все возможное, чтобы я в себя поверила, открыла в себе то лучшее, что он сумел увидеть и открыть во мне.

Перечитайте опять его письма и, может быть, Вы отнесетесь к ним иначе. Я не назову его последним романтиком, романтики были, есть и будут, романтики не исчезнут никогда, но мне кажется, что в нем ощутимы те оттенки романтизма, которые сейчас имеют особую ценность. Общаясь с человеком, будь то мужчина или женщина, он хотел лишь одного, чтобы не отклоняли его дарующую руку».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: