— Одевайся и пошли, — говорит он.

— Хорошо, — отвечаю я.

У меня своя голова на плечах, я, конечно же, живу своим умом, но пойти с Еспером мне хочется. Он всегда что-то выдумывает, мне это нравится, и все равно я уже проснулась. Он залезает внутрь, сидит, ждет на кровати, пока я оденусь, и все время улыбается. Я тороплюсь. Но одежда лежала на стуле и выморозилась. В открытое окно светит луна, она кладет серебряные круги на прутья кровати, кувшин, ходики с навечно замершими стрелками.

— Который час? — спрашиваю я.

— Бог его знает, — улыбается он в ответ, а зубы блестят в полумраке. Я начинаю хохотать, но он прикладывает палец к губам. Я киваю, тоже прикладываю палец, потом, наконец, нахожу и натягиваю на себя шерстяное белье, а сверху тяжелую юбку и тесный свитер. Пальто ночевало в моей комнате, на спинке стула. Еспер протягивает мне сапоги; я одета, и мы выбираемся наружу.

— Ничего не бойся и делай, как я, — напутствует меня брат.

Я и не боюсь, я просто повторяю каждое его движение, и так — легко и слаженно, точно исполняя только нам известный танец — мы добираемся до того края крыши, где растет береза, и спускаемся вниз. Первым Еспер, за ним я.

Мы не идем по дороге, мимо взрослых спален, а в свете луны пересекаем китайский садик, чтобы выбраться в поле. В саду узенькие дорожки и замерзшие красивые кусты, жухлые цветы и искусственный пруд странной формы, через него перекинуто несколько деревянных мостков. Летом в пруду плавают карпы, они и сейчас наверно в нем, подо льдом. Когда мы идем по мосткам, они скрипят так, что в доме не могут не проснуться. Потом луна заходит за тучу, и я останавливаюсь перевести дух.

— Еспер, подожди меня, — кричу я, но он идет как шел и оборачивается, только выйдя в поле. Тут появляется луна, и я припускаю вдогонку.

Поле поднимается в дюны, мы переваливаем взгорок и шагаем вниз, пока глаза не нащупывают море; за нами идут наши тени. Так я еще никогда не гуляла: никогда ночью не отбрасывала тень. Мое пальто спереди светлое, зато спина Еспера темная — претемная. Мы стоим и смотрим на лед: у самого берега он белый, дальше серебристый, а потом становится водой.

Еспер достает что-то из кармана, сует в рот и зажигает спичку. Потом выпускает дым. Пахнет сигарой. А Еспер заявляет:

— Я скоро стану, как Эрнст Бремер. Куплю самую быструю лодку, махну в Швецию и пригоню сюда столько спирта, что хватит упиться в дым всем желающим. Я заделаюсь миллионщиком и буду курить сигары. А пить только по субботам. И только два стакана.

Есперу двенадцать лет, а Эрнст Бремер — контрабандист. Самый ловкий из всех и самый прославленный. Коротышка из Гётеборга, хозяин дома на соседней с нами улице, он живет там, когда не в бегах. Я видела его своими глазами: он прошел мимо в сером пальто и берете. О нем часто пишут в газете; однажды там был рисунок какого-то П. Сторма: Бремер показывает нос таможенникам. Когда мальчишки по вечерам носятся по улице, то играют не в войну, а в Эрнста Бремера и таможню. Он — настоящий герой, похлеще Робин Гуда. Отец летом купил у него бутылку, но, когда мать поняла, где он ее взял, пришлось вылить все в цветник. И ни один цветок не погиб, хотя она кричала, что это яд.

Еспер выдувает в сторону моря серое облачко, заходится в кашле и сплевывает.

— Чёрт! — ругается он. — Придется еще потренироваться.

Моя елейная мать — кремень. Часто бывает, что отец дома молчит и не разговаривает, а иногда за обедом схватит кипящий казан голыми руками и держит, пока я накладываю себе еду, а потом у него на ладонях остаются красные волдыри.

— Андерсен, Ганс Христиан, останавливался в Бангсбу, — говорю я, хотя знаю, что Есперу это известно.

— Слыхал, — отзывается он, и мы некоторое время идем вдоль моря, потом карабкаемся на скользкую дюну и возвращаемся на поле. Луна теперь светит в спину, и тени скользят перед нами. Это гораздо хуже, мне делается не по себе. Хотя с гребня хорошо видно дома, склон совершенно темный до самого низа. Налетает ветер, я тру рукой щеку, потому что она мерзнет, и тут все застилают облака и больше не видно ни зги. На этот раз мы идем не через сад, а кругом, поэтому выходим к дому со стороны хлева, и Еспер прямиком вдоль елочной ограды направляется к нему и прижимается глазом к крайнему окошку. Беленые стены кажутся матовыми, как в тумане; вокруг темень, и неясно, что там вообще можно увидеть, но Еспер приставляет ладонь ко лбу, будто его слепит солнце, и вдруг вскрикивает:

— Господи Иисусе! Дедушка повесился!

— Нет! — ору я, не в силах понять, почему он решил сказать именно это? Я по сей день извожу себя таким вопросом.

— Да! Иди — сама увидишь.

Я не желаю ничего видеть; меня мутит, я знаю, что Еспер врет, но все-таки бегу к хлеву и припадаю лицом к окну. Пустая чернота.

— Я ничего не вижу. И ты ничего не видел, тут совершенно темно. — Я прилипаю к стеклу, изнутри разит хлевом, мороз, а Еспер давится смехом. Я вдруг чувствую, как закоченела.

— Мне холодно.

— Тогда пойдем в дом, — отвечает он уже без всякого смеха.

— В дом я не хочу. Там еще холоднее, я не засну.

— Не в дом, а в хлев. Здесь тепло.

По булыжной дорожке мы огибаем сарай и заходим в хлев. Дверь скрипит, и я понимаю, что все-таки увижу деда и, конечно же, ткнусь головой в его ноги, а они начнут раскачиваться. Но деда нет взаправду, зато тут тепло и пахнет знакомо. Еспер петляет между стойлами. Их много, ведь коров двадцать пять; это крепкое хозяйство, здесь держат работников. Бабушка сама служила тут на кухне, пока не обвенчалась с дедом. Тогда она ходила в белом переднике, который больше никогда не надевает. Она мать отца, но не его братьев; свадьбу спроворили, не успев закопать Хедвиг, говорит моя мать. Бабушка и дед почти никогда не оказываются в одной комнате, но если такое вдруг случается, бабушка надменно вскидывает голову и каменеет спиной. Это все видят.

Я стою и осваиваюсь в тяжелой темноте. Я слышу шаги Еспера и как ворочаются коровы в стойлах; я знаю, хоть и не вижу, что все почти коровы лежат, они спят, жуют, тыкаются рогами в низкие переборки и наполняют хлев утробными звуками.

— Иди сюда, — зовет Еспер, и тогда я различаю его в глубине и медленно иду к нему между стойлами, осторожно лавируя, чтобы не вляпаться в лепехи, вымостившие проход. Еспер тихо похохатывает, а потом начинает петь о тех, кто выбирает не широкий, а узкий путь и входит в жизнь тесными вратами; он настолько похоже подражает голосу матери, что меня разбирает смех, а я боюсь смеяться среди такого скопища животных.

— Ну, сестренка, — говорит Еспер, когда я делаю последний шаг к нему навстречу, и он берется за мое пальто. — Все мерзнешь?

— Немножко.

— Тогда сделай так, — велит он, протискиваясь между стеной стойла и спящей в нем коровой. Он ласкает ее, оглаживает спину и нашептывает что-то низким грудным голосом, которого я почти никогда у него не слышала. Корова сначала пугается и отшатывается к противоположной стене, но потом затихает. Он все гладит ее, гладит и осторожно взбирается ей на спину, но, поняв, что корова спокойна, успокаивается сам и вольготно распластывается на ней, как огромное пятно на пегой шкуре.

— Большие животные пышут теплом, как печка. Попробуй, — говорит он. Голос у него сонный, а я не уверена, что справлюсь одна; но я тоже хочу спать, так хочу, что если немедленно не лягу, то просто упаду.

— Попробуй в соседнем стойле, — советует Еспер. — Там Дорит, она смирная.

Я стою в проходе, слушаю ровное дыхание Еспера и всматриваюсь в стойло Дорит до тех пор, пока большая спина не очерчивается ясно; тогда я перешагиваю поток нечистот, оскальзываюсь, но это меня не заботит, я слишком сильно хочу спать. Я склоняюсь к Дорит и начинаю гладить ее по спине.

— Говори что-нибудь, разговаривай с ней, — наставляет меня Еспер из-за стены. Но я не знаю, что ей сказать, на ум приходит только то, что вслух не скажешь. В стойле темно, если Дорит дернется, меня приплющит к стене. Я глажу корову по шее, наклоняюсь к ее уху и начинаю рассказывать ей сказку о стойком оловянном солдатике; она слушает, и я знаю, что Еспер за стеной слушает тоже. Добравшись до конца, когда солдатик стоит в пламени и плавится, я ложусь ей на спину, держась сзади за шею, и рассказываю, как порыв ветра подхватил танцовщицу и увлек ее в огонь, как она вспыхнула яркой звездочкой и погасла; сказка кончается, и я лежу не дыша. Но Дорит добрая, она едва шевелится, только жует, и жар ее тела проникает сквозь пальто, греет мне живот, и медленно-медленно я начинаю дышать опять. Это рождественская ночь 1934 года; и мы с Еспером греемся, лежа каждый на своей корове в соседних стойлах в хлеву, где все сопит и шамкает; и, наверно, мы засыпаем, потому что дальше я ничего не помню.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: