Я отнесла чемодан в багажный отсек, вернулась на палу бу и пошла на корму. Отец стоял в одиночестве посреди толпы провожавших, что-то кричавших и махавших платками, и я подумала, что и он мог бы махнуть мне рукой, но он просто стоял в своем длинном пальто, в котором всегда ходил в ветреную погоду, и коричневом берете, заложив руки за спину, и по его бесстрастному лицу не было видно, о чем он думает. Корабль поплыл; тросы размотались и плюхнулись в воду, их стали вытягивать на борт лебедками, палуба заходила ходуном. Тогда отец вскинул руку, вытащил сигару из жилетного кармана, раскурил ее и выпустил облачко дыма. Ветер швырнул его обратно, и он обжег ему лицо, я знала, как слезятся от этого глаза, и я зажмурила их до узеньких щелочек и смотрела на причал и отца сквозь мокрую завесу. Меня это раздражало, я сильно моргнула, но не помогло.

17

Осень. Мы с Еспером играем на холме у старого колодца. Туда надо идти через жнивье за китайским садом. Еще не так холодно, чтобы нам носить башмаки. Хлеб убран, и поля пустые. Вольница: иди куда хочешь, никто не заругает. Небо высокое, сухо, бегай хоть до одури. Здесь отлично играть: ветра нет, никто не подсматривает — только я да Еспер. Где-то далеко в лесу стучит топор, ржет лошадь во Врангбэке, дед орет, но не на нас. Тихо, и можно наиграться вволю. Мы гоняемся друг за дружкой по склону, поросшему густой рыхлой травой и с круглым кратером колодца посередине. Я ловлю Еспера, но не могу поймать. Он юркий, поэтому он у нас Эрнст Бреммер, а я таможенник. Мы носимся до тех пор, пока небо не начинает колыхаться, а голова кружиться, и мы шатаемся из стороны в сторону и превращаемся в пьяных крестьян. Мы видели таких множество раз. Дед раз в месяц напивается как сапожник, но куда ему до Еспера: этот качается, держится за голову и кричит:

— Ой, мне плохо! — и сгибается, чтобы вытошниться, и ему это удается. Он издает булькающие звуки. Так напиться — это надо суметь! Он отодвигает бороду, чтоб не залить ее, как всегда делает дед, и видно, что голова у него раскалывается.

— Ой! — кричит Еспер, — как же мне плохо! Я хочу умереть! — У меня от восторга мурашки по коже. Так паясничать, как Еспер, не осмеливается никто, один он храбрец. Он опускается на четвереньки, потом падает на бок, хватается руками за щиколотки и катится вниз по склону как колесо — и падает в колодец. Я заливаюсь в голос. Всплеск, и Еспер уходит под воду, потом всплывает, но не целиком. Появляется только круглая спина, это потому, что он держит себя за щиколотки и дрейфует поплавком, опустив голову в воду. И снова исчезает под водой. Старый колодец такой широченный, что до места, где можно стать, надо проплыть несколько гребков. А я все еще не научилась, это только Еспер умеет плавать, но он не может расцепиться.

— ЕС-ПЕР! — зову я, и его спина снова всплывает. Встав на колени на кромке воды, я тяну к нему руки — но не дотягиваюсь. И тогда я бегу. Вверх по холму и через поля к Врангбэку. Быстро, как только могу бежать босыми ногами по стерне, и сначала больно ужасно, но потом уже не так, и я припускаю еще быстрее. Я слышала, что кто потопнет в третий раз, тот мертвец. Времени нет. Ветер стих, кругом полная тишина: в небе над домами, среди желтых деревьев в саду, на лугу, где пасутся коровы, в загоне у телят, которые перестали жевать и таращатся, — даже дым из трубы стоит столбом не шевелясь, только сам дом гораздо дальше, чем раньше. Это неправильно. Я мчусь как ужаленная, и вдруг боль в ступнях проходит, я становлюсь невесомой, я взмываю, я лечу — наконец-то! Так я добираюсь до первых деревьев. Пробегаю между ними, топочу по мосткам через садик и останавливаюсь посреди выложенного брусчаткой двора. Перед дедом. Сказать я ничего не могу, я только машу рукой туда, откуда прибежала. Он смотрит в ту сторону и качает головой. Я тяну его за рукав, но он берет меня за талию и приподнимает. И показывает мне мои ступни. Там месиво из крови и ошметков кожи. На брусчатке от них кровавый след. Мне стыдно, я хочу, чтоб он отпустил меня, нам надо бежать за Еспером. Я вырываюсь, но дед крепко держит меня и несет в дом. И так сверху я вижу, как во двор вбегает Еспер: с мокрой одежды льет ручьем, он хохочет.

Сентябрь, и вдруг сразу осень; над домами на Фреденсборге высокое небо, после нескольких ночных заморозков сегодня первый холодный день. Я мерзну в своей легкой одежде всю дорогу до Дейхмановской библиотеки, я дрожу так, что зубы стучат. Мне навстречу старьевщик ведет в поводу лошадь, запряженную в телегу, и его крик: "Стекло, тряпьё берём! Стекло, тряпьё берём!" бьется в окна по обе стороны улицы, пока кое-где не появляются матроны — на головах у них намотаны полотенца, ручищи заплыли жиром; они выволакивают из дворов тюки, ставят их на тротуаре и сами встают рядом, подбоченясь и склонив голову набок, и смотрят узкими щелками глаз. Вид у них устрашающий, но старьевщик гогочет. Он ждал их, он их знает, он вытягивает лошадку кнутом и упивается моментом. Вдруг старая кляча вздрагивает и запинается, старьевщик орет и снова бьет ее, но только сильнее пугает, передние ноги у лошади подгибаются, она заваливается и оседает на мостовую, выворачивая оглобли; телега медленно накреняется, я забываю дышать, старьевщик спрыгивает на землю, истово матерясь. Полы его обтрюханной куртки парусят на ветру. Содержимое телеги валится на землю, стекло бьется, осколки разлетаются далеко вокруг.

— Черт тебя дери сто тысяч раз! — орет старьевщик. — Кляча проклятущая!

Подняв над головой кнут, он подскакивает к лошади и в исступлении лупцует ее: вставай, скотина! Но она не встает, только хрипит, настолько перекрывая шум бьющихся склянок, что слышно и мне, и женщинам у подворотен. Глаза у них теперь круглые, руки висят плетьми, а я подбегаю к старьевщику, одной рукой хватаю его за запястье, другой вырываю у него кнут и толкаю в грудь. Он падает, я бью лежачего тупым кондом кнута по ноге, потом еще раз, изо всех сил, держа кнут двумя руками.

— Идиотка! — вскрикивает он и сжимает кулаки, потом в страхе снова разжимает их и хочет прикрыть ладонями ногу, но я бью его по руке. Он визжит, на руке проступает багровая полоса, из которой сочится кровь. Отшвырнув кнут, я склоняюсь над лошадью, я прижимаюсь щекой к ее горлу и чувствую под коленями холод земли, а животом сквозь куртку — жар большого тела, и только один звук остается в мире: тяжелое хрипение у меня над ухом. Я закрываю глаза, я так устала, пожалуй, посплю. Лошадь хрипит. Потом перестает. Я открываю глаза. Она мертва. Она просто умерла, и сначала становится совсем тихо, потом начинается беготня.

— Сдохла? — спрашивает одна из женщин. Я моргаю, потом смотрю на свое отражение в лошадином глазу.

— Да, — отвечаю я затем.

— Ты датчанка, — говорит женщина, и это не вопрос. Я поднимаюсь на ноги, отряхиваю спереди юбку и поплотнее запахиваю куртку.

Старьевщик высасывает кровь из ударенной руки.

— Сдохла? — переспрашивает он. — Не может быть. Она единственное, что у меня есть. Понятно тебе, психа датская? Моя лошадь — единственное, что у меня есть.

— Тогда у тебя ничего больше нет, — отвечаю я.

Я поворачиваюсь и ухожу, спиной чувствуя их взгляды. Дует; узкая улица как труба: в нее затягивается весь воздух, он продавливается сквозь нее и вылетает на другом конце. Ветер толкается в спину, а перед библиотекой он сквозит из каждой протянувшейся от фьорда улицы, сифонит изо всех проулков и закоулков, заплетает ветряной лабиринт, вырваться из которого можно, только куда-нибудь зайдя. Я вприскочку спешу вверх по лестнице, но на полпути вижу, что опоздала. Библиотека закрыта. Я останавливаюсь. Из массивных дверей выходят служащие, они смеются и шутят — суббота, и посреди толпы я вижу мою девушку с выдачи, ту, к которой я всегда хожу. Она сразу же замечает меня и улыбается, но я не отвечаю тем же, однако она все равно останавливается на моей ступени и говорит:

— Ну-ну, ничего такого страшного не случилось, всего денек потерпеть, и мы снова откроемся. Тебе совсем нечего читать?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: