Я знаю, что у какого-нибудь ученика каменщика, у могильщика, у монаха, у кухарки священника или у любой крестьянки могу почерпнуть больше в своем познании жизни, чем у профессора, вещающего с университетской кафедры. Я изъял себя из машины академического обучения. Я было уверовал в бога в профессорском образе, когда двадцати лет от роду покинул крестьянский двор и поступил на службу в канцелярию только что созданного педагогического института, но теперь в этого бога я не верю. Однажды мне поручили на службе дежурить у телефона, во время какого-то заседания ко мне подошел ректор Венского университета и попросил связать его с неким абонентом. Я позвонил и переключил линию на соседний аппарат. Профессор взял трубку, но в этот момент связь прервалась. Он поднял крик: «Кто вас просил переключать? Я мог бы воспользоваться вашим телефоном!» Я ответил не менее громко: «Мой аппарат только для входящих звонков!» Он вздрогнул и обалдело уставился на меня. Через несколько секунд я уже нормальным тоном сказал ему, что попробую соединить еще раз. Это надо же, не успел я и трех месяцев проработать в высшей школе, как уже криком отвечаю на крик начальства. Это наполнило меня гордостью, хотя в то же время я чувствовал себя виноватым. Как я посмел вступить в пререкания с университетским профессором. Сон преобразил Вёртер-Зее в некое ледяное озеро. Оно было меньше, чем Вёртер-Зее, и со всех сторон его обступали мерцающие желто-синими зарницами, почти прозрачные горы. Справа и слева метрах в сорока или пятидесяти от меня стояли прозрачные письменные столы изо льда и ледяные кабинетные кресла. Мимо проносились фигуристы, одетые по моде начала XX века. За столами сидели чиновники из нашей канцелярии и над чем-то усиленно трудились. И вдруг я почувствовал, что лед под моими ногами становится все тоньше. Я было бросился к берегу, но единственное, что мог сделать, — повернуться, не сходя с места. И чем сильнее я порывался бежать, тем быстрее крутился на месте, а вместе со мной начали кружиться прозрачные горы в желто-голубом сверкании, ледяные конторские столы и кресла. В конце концов я стал проваливаться и уже собирался кричать о помощи. И тут обнаружил, что стою на втором пласте льда, который на полтора метра ниже верхнего. Растопырив руки, я пытался вылезти и шепотом призывал на помощь самого себя. Больше всего я боялся, что меня спасут бюрократы. «Нет уж, дудки! Я не дам вам спасти меня!» Фигуристы как ни в чем не бывало горделиво катили по льду. Прозрачные бюрократы работали за прозрачными столами, марая прозрачную бумагу прозрачными чернилами. В их прозрачных телах я видел пульсирующие желудочки сердца, видел ток их крови в прозрачных жилах. Под прозрачной кожей физиономий — белесую прозрачную плоть и кости черепа. Зубной протез ректора университета крепился к скулам двумя петельками в виде параграфов. Татуированные параграфы — на животе и плечах. Другой пилот прозрачного бюрократического кресла держит в прозрачных руках прозрачные деньги и смотрит на свои прозрачные ступни и прозрачную гладь озера, он видит водоросли и рыб, присосавшихся к нижней стороне ледового покрова. Секретарши барабанят прозрачными пальчиками по клавишам прозрачных электрических машинок. Фигуристы резво лавируют между прозрачными столами. «Покажите мне тодес или трюк еще покруче, пока я не погрузился еще ниже и не исчез в ледяном гробу!» Видят ли бюрократы, как я проваливаюсь? А может, они ждут, когда меня накроет прозрачная крышка? Я не хочу, чтобы они спасли меня, но я хочу жить, жить хочу! Помогите мне и не вздумайте помогать! Для белового варианта рукописи своего романа я привезу бумагу из Венеции. Австрийская для меня слишком осквернена бюрократией, мое отвращение к отечественной целлюлозе становится неодолимым. Она изначально замарана чернилами и обгажена бюрократическим языком. В Австрии нет ничего более лживого и преступного, чем ее бюрократия, нет ничего циничнее бюрократического цинизма, нет ничего более опасного, чем эта ядовитая змея, подмявшая всю страну. Сколько людей и сколько своих служителей она сделала духовными калеками, которые в свою очередь калечат все новых рекрутов бюрократии! Это они выглядывают из глаз аспида, чья голова колышется, нависая над австрийской землей. В Вене ее раздвоенный язык шелестит над красно-бело-красными коврами у дверей министерств, где интригуют и плетут паучьи сети ее прислужники. Преступники наших дней — не те бедолаги, что ради хлеба насущного ограбили лавку или частную квартиру, а чинуши, сидящие в змеиной голове за рычагами красно-бело-красной государственной машины и упоенные своей властью. Служи господину своему, он — твой новый бог, будь исправным служкой у дверей в кабинет начальства, пока он молится на тебя. Следует положить на стол (тут я перехожу на аптечно-рецептурный стиль) изображение двуглавого орла с красно-бело-красным флагом и обеспечить доступ в помещение живой вороне, положите ворону на двуглавого орла, расправьте ей крылья и прибейте их гвоздями. Возьмите кисть и краски и нарисуйте на вороньей груди красно-бело-красную эмблему австрийского национального флага. К лапам вороны привяжите серп крестьянина и молот рабочего, не обращая внимания на ее карканье и мотание головой.
— Я знаю, чем кончают такие люди, — сказал мне ректор института, когда я отказался участвовать в приготовлениях к его юбилею. Я не знаю, каким будет его конец, знаю только, что мой будет страшен, но я полюблю страх, а его он убьет. В кабинетах многих профессоров и ассистентов висят портреты их бывших научных шефинь и шефов. Студенты медленно плетутся в аудиторию, а по окончании лекции быстрехонько освобождают ее. Некоторые интеллектуалы времен моей юности за версту обходили меня, на самом же деле это я с упреждением обходил их за две версты. Жена профессора математики за свадебным столом одного философа спросила меня, в каком институте я ассистентствую? «Ни в каком. Я служу по договору в канцелярии». — «Вот как!» Она рассмеялась и больше не проявляла ко мне ни малейшего интереса. В приемной я услышал обрывок разговора. Какой-то худосочный интеллектуал сказал, что русские первым делом нанесут удар по Германии, там будет очаг, с этого все начнется. Мне пришли на ум слова Леона Блюма: «Говорить о войне как о возможном грядущем событии значит вносить свою маленькую лепту в развязывание войны». Большой и сильный, отец стоял у меня перед глазами. Я всегда знал, что отец — мой враг. Но, работая в институте, я не мог сказать, кто здесь мне враг, а кто друг. Моя война с отцом продолжается по сей день. От него никуда не деться, когда я завожу речь об армии или о бюрократии. Я благодарен тебе, отец, за все, что ты мне сделал, будь и ты благодарен мне за все, чем я тебя доставал. Благодарю за каждый удар, который ты на меня обрушил. Я благодарен тебе, отец, за каждое твое грубое слово, ибо преодолел тебя в тебе и в себе, даже когда я, как и прежде, стремлюсь сокрушить тебя в других авторитетах, поэтому я могу и обязан сказать: армия должна быть отменена, равно как и бюрократия, подавляющая всякую человеческую индивидуальность. Я лишь один из тех, кто не раз проклинал твой авторитет, отец. На смертном одре я буду биться с черным ангелом моего детства. Я радостно иду навстречу тяготам и ужасам моей будущей жизни, как и ее прекрасным моментам. Когда помощь развивающимся странам станет и моим делом, я буду исправлять в других детях те же самые аномалии, отец, которыми мы обязаны вам, тебе и твоим односельчанам. Выражая тебе благодарность, я, однако, не имею в виду других крестьянских детей, которые не смогли добиться своего освобождения ни словом, ни действием. Моя благодарственная пощечина предполагает только два действующих лица — меня и тебя. А не всех тех, кто до самой смерти тащит страшный груз прошлого. Даже в сорок лет человек остается изнасилованным ребенком, который соблазняет его совершить тот или иной, как говорится, гнусный поступок. Речь идет о душах отверженных и заблудших, а эти люди сами угнетают и насилуют кого-то, жить иначе они уже не могут.
На сей раз я говорю то, что не дано было выразить твоей литературе. Если бы Якоб и Роберт не наложили на себя руки, ты, вероятно, гораздо позднее начал бы писать о своем детстве, если бы перерос свое юношеское безумие, только поэтому я бы хотел, чтобы они остались в живых. И хотя ты говоришь, что мог бы кончить так же, как Якоб и Роберт, это звучит, даже если так оно и есть, слишком литературно. Кто не может убеждать правдой, не умеет и убедительно лгать, так, кажется, у Монтеня. При всех обстоятельствах ты стремишься отринуть этот мир, не задумываясь о том, что мир сильнее тебя, и скорее уж тебе быть отверженным. Возьми веревку Якоба и Роберта, которую в желтом целлофановом пакете прячешь у себя в тумбочке, удлини ее бельевой веревкой с балкона, где развешано твое кружевное исподнее. «Кончать с ним! Кончать!» — говорили мы, глядя на безнадежно больное животное в хлеву, вот и кончай себя. Бумеранг должен вернуться. Он целится тебе в лоб, либо он расколет твой череп, либо сам разлетится на куски, там видно будет. Иногда я думаю, что ты уже достаточно наказан, по ночам ты торчишь под развесистым деревом и, молитвенно сложив ладони, канючишь, упрашивая какого-нибудь уличного сорванца подарить тебе любовь, даровать ненависть. Ты все время должен разглядывать посмертные маски, чтобы иметь силы жить. В Берлине ты первым делом направился к гипсовым маскам убитого Марата и Фридриха Хеббеля. Лицо Марата искажено криком ужаса. А глядя на улыбающуюся маску Хеббеля, ты воображаешь себе, какими красивыми могли бы быть похороны Якоба. Настоящее траурное торжество, его бы следовало похоронить со всей пышностью, под музыку битлов. Ты интересуешься методами бальзамирования и погребальными ритуалами примитивных народов. Самоубийц нынче хоронят кое-как, на скорую руку. Священник, естественно, не имел возможности распространяться о долгой и полной трудов жизни, о заслуженном праве на вознесение семнадцатилетнего подмастерья, который, в сущности, только начинал жить. Ты помнишь, я сказал тебе: «Про меня можешь писать все что хочешь, если тебе от этого легче, а этих парней не трогай, не тревожь покойников», — но они то и дело оживают в твоих книгах, ты постоянно эксгумируешь их. Недавно ты купил себе седого африканского попугая, который, по словам деловитого зооторговца, лучше обучается человеческому языку, чем амазонский. В связи с этим ты размышляешь о своем безъязыком детстве. Сейчас, когда ты работаешь над словом за письменным столом, попугай сидит напротив и смотрит на тебя. А ты, поднимая голову, смотришь ему в глаза. Меня радует, что ты завел попугая, я воспринимаю это как шаг навстречу твоему отцу. Не могу себе представить, как можно жить без живности. Ты ведь тоже вырос среди животных и, наверное, не можешь жить без них. Что было у тебя на уме, когда ты назвал своего питомца Нелюдь! Ты все еще не избавился от путаных детских фантазий. Сегодня ты опутал и укутал себя коконом. Твое обиталище, должно быть, смахивает на комнату ужасов. Кругом — гипсовые маски, мертвые лица Эльзы Ласкер-Шюлер, Марата и Фридриха Хеббеля, которые печным углем скопировал художник Георг Рудеш. Ты лопатой, которой убирают снег, выгреб из кафельной печки груду раскаленных углей, а потом художник разложил остывшие уголья на столе.