Несколько месяцев прошло с тех пор, как я стоял в прощальном покое одной из венецианских больниц перед фиолетовым гробом и наблюдал, как родственники в последний раз целуют усопшего. Его щеки ввалились, и создалось впечатление, что целующие губы касаются дна какой-то плошки. Целуя посмертную маску твоего застывшего в улыбке рта, я прощаюсь со своим гневом, Эльза Ласкер-Шюлер. Передо мной лежала крупная гипсовая голова, она была больше моей. Иногда я ненароком опираюсь на нее локтями и в испуге отдергиваю руки, сам удивляюсь, чего я испугался, а потом накрываю ладонью твое лицо, как будто желая его погладить, как будто норовя ударить его, потому что я должен его гладить. Я не навещаю ни одного покойника на кладбище, я нахожу его в самом себе и тогда выкапываю. Оператор дает крупным планом его голову в различных ракурсах. Это — на венецианском погребальном острове — Игорь Стравинский лежит где-то под этими покойниками, — говорю я режиссеру. Фиолетовый гроб, точно на багажной тележке, подгоняют к берегу канала. Три огромных букета служащие похоронного бюро бросают на плоскую поверхность этого судна, розы и гвоздики содрогаются, ударившись о дерево. Я уже не отрываю глаз от похоронной команды. Все — в черном облачении, золотые нашивки на рукавах и золотые лампасы на брюках, как у морских офицеров. Адмирал Труподур. Труподурами мы в детстве называли деревенских могильщиков. Не успел священник закончить свою заупокойную речь, как взревел мотор судна. Похоронщики торопятся. Оператор фиксирует гроб и мою фигуру. Я изображаю праздного наблюдателя, но забываюсь и тут же с испугом думаю, что для игры у меня слишком серьезный вид. Скорбящие родственники и знакомые усопшего, которые целовали его в прощальном покое и касались губами его рта и рук, теперь целуют друг друга и переносят привкус мертвой плоти с губ на губы. Испытываю ли я ненависть из-за того, что сам не хочу умирать? Люблю ли я его, поскольку однажды уже умер? Сегодня на подушке в изголовье моей кровати застыла в улыбке гипсовая маска, правда, несколько волосков выпало, так как во сне я невольно вертел головой. Я сажусь рядом с кроватью, как перед ложем больного, и даю маске витаминные шарики, которые глотал полчаса назад. Ее подбородок подпирается краем простыни в синюю клетку. Я смотрю ей в лицо, словно желая объяснить, почему призван писать о смерти. Она понимающе кивает. Когда мне было три года, моя бездетная тетка, которую все называли Трезль, подхватила и высоко подняла меня, чтобы показать мертвую мать моей матери — бабушку Айххольцер. «А вот это — не дело, — сказала матушка, услышав мой лепет по сему поводу, — младенцу покойника показывать». Именно к этому моменту, когда тетка подхватила меня под мышки, восходит моя память, здесь ее начало. Мой первочеловек — мертвая женщина, а не Адам и не Ева, и не человекообразная обезьяна. Когда австрийское телевидение сообщило о смерти Роберта Кеннеди, над опустевшими полями расстилался ноябрьский туман. Телевизор стоял в комнате дедушки Айххольцера. Его ступни едва не задевали мне спину, он лежал на смертном одре и сучил ногами. Я поглядывал то на экран, то на изменившееся лицо умирающего отца матушки. В одном венецианском отеле, готовясь ко сну, я слышал через стену тяжелое дыхание какого-то человека. Он дышал глубоко и натужно. Я попытался синхронизировать его дыхание с моим, чтобы наконец заснуть, но все время выпадал из ритма. Той ночью я не спал и слушал тысячи вдохов и выдохов. Я уселся в уголке кровати, раскинув ноги и положив ладони на коленные чашечки, иногда рука скользила по гладкой ляжке и устало и тяжело падала на половой член. Я прикладывал ее к груди и чувствовал биение сердца, в то время как левым ухом, сгоравшим от любопытства, прислушивался к дыханию спящего человека за тонкой стеной. Я встал и подошел к окну. На Большом канале — ни одной лодки, на мосту Риальто — ни души. Вода казалась спокойной и загустевшей. Крики чаек, неумолчные крики, если не там, над водой, то у меня внутри, в моей гортани. Если бы я мог сейчас закричать, здесь, в номере отеля, крикнуть по-чаячьи, сосед бы проснулся, а мне удалось бы заснуть, прислушиваясь к своим коротким, порой затянутым вдохам. И он закричал бы, как чайка, и тогда я бы проснулся и был бы вынужден приложить ухо к холодной стене и прослушивать его дыхание, как когда-то сельский врач касался виском моей детской груди, я до сих пор помню запах его кожи. И как только я услышу свое ровное дыхание и удостоверюсь в том, что сплю, человек за стеной вновь закричит, как чайка, а я вскину голову, а потом забудусь коротким сном с увлажненными птичьей кровью сжатыми кулаками. Я снова встаю и подхожу к окну. Какой-то человек внизу отвязывает от причала баркас, как, бывало, мой отец отвязывал лошадь от дерева. Он садится в свою лодку, и минуту-другую мой слух тешат удары весел о воду. У окна я все еще слышу и дыхание человека в соседнем номере, но не так отчетливо, как на кровати, которая стоит у самой стены. Я возвращаюсь на исходную позицию, как можно ближе к источнику этих звуков, чтобы сполна насладиться ими. Ладонь, прижатая к сердцу, бившемуся в унисон с дыханием человека за стеной, скользит вниз по животу, указательный палец на ощупь находит пупок. Сердечный пульс соседа, его дыхание, мое дыхание и мой сердечный ритм — все это, сливаясь, стучит в моих висках, в левом и правом. Выгнувшись на постели и оттянув резинку трусов, я стаскиваю их и пихаю ногами на край кровати. Я вижу бронзовую от загара кожу на бедрах и животе и белую полоску, которая во время моих пробежек по пляжу была скрыта красными плавками. Я долго рассматриваю кожу, любуясь слабым контрастом белого клина на бронзовом теле, и прислушиваюсь к тяжелому дыханию за стеной, стараясь дышать как можно тише, чтобы лучше слышать его. Я прикладываю ухо к самому носу улыбающейся гипсовой маски, поворачиваю голову и снова смотрю ей в лицо и начинаю дышать громче, словно стараясь пронизать ее дыханием того спящего человека в Венеции. Стена между нами настолько тонка, что я мог бы проткнуть ее рукой, как паутину. Не написать ли на зеркале птичьей кровью слово «снотворное»? Или разбить зеркало и наполнить осколками подушку, чтобы мой следующий сон отразился в смертоподобной дремоте человека, пыхтевшего в соседнем номере? И, накрыв ладонью пах, я вижу себя вбегающим в море, волны таранят меня в лоб, отбрасывают назад, опрокинутый на спину, я впиваюсь пальцами в песок и, смеясь и барахтаясь в жидком стекле морских вод, снова встаю на ноги, чтобы глотнуть воздуха. Я мотаю головой, стряхивая воду с волос. Раскинув руки и ноги и лежа на спине, словно на рысящей лошади, я со смехом пытаюсь вобрать глазами солнце, и не успевают разгладиться морщинки у прищуренных глаз, как моя кожа становится сухой и горячей. Издалека вижу я лезвие набегающей волны. Как врагу в открытой схватке, я смотрю ей в глаза. Она все ближе и ближе, и вот превращается в пенный вал, который через секунду накроет меня с головой. Я вновь открываю под водой глаза и пытаюсь смеяться. Ладони обшаривают пах, ощупывают пупок, соски, левый и правый, — всё еще на месте. И я опять подлаживаюсь под ритм дыхания за стеной, но, сделав десять или двадцать вдохов и выдохов, мы начинаем дышать вразнобой. Мое лицо искажается гримасой плачущего ребенка. Я снова подхожу к окну и смотрю на спокойную воду Большого канала.
Сегодня, когда я пишу эти строки, — День всех святых. Моя мать стоит у могилы своих родителей. Отец на десять шагов впереди — у могилы своих. Справа, у церковной стены, — могила, на которой горят пять-семь, а может, десять свечей. Здесь похоронен семнадцатилетний юноша. Вчера вечером я опять открыл папку, в которой сложены утренние газеты Каринтии с 1 октября 1967 года, я делал это от скуки, которая сейчас сменилась вдруг исследовательским интересом, я вновь и вновь читал заголовки, как будто на сей раз не мог уразуметь их, просматривал траурные объявления, заключенные в синие рамки с белыми виньетками в виде лент на венках. Я надел гипсовую маску с ее вечной улыбкой и начал грезить об этом семнадцатилетнем покойнике. Туринская плащаница укрывает его бедра. Иисус вновь сходит с креста и благословляет пасхальное шоколадное распятие. Я смотрю в зеркало, и наши взгляды встречаются. Ты мертв уже три года. Мне стыдно, что я еще жив. Рука, которой ты мог бы убить меня, истлела. Я хотел бы, чтобы моя рука могла убить тебя. Тогда ты был бы жив. Ты лежишь в стеклянном гробу, и никто об него не спотыкается, красное яблоко не выпадает из твоего рта, не выпадает яблоко, которое я с хрустом раскусываю и выбрасываю, потому что вижу в нем червя и думаю при этом о тех червях, что уже три года порабощают твое тело. Если бы последний покойник какой-либо деревни был богом, тебе долгое время поклонялись бы люди. На моем письменном столе — две шаровидные головки, они лежат рядом с кожаной папкой, у одной зубцы короны обращены вниз, у другой — вверх. Возле посмертной маски — рекламная газета, в центре листа — обрамленная шрифтом голова Хуберта Фихте.[1] Я долго смотрю ему в глаза и вижу в них сполохи фотовспышек. Ступай в лес, Якоб, принеси матери таз кровавой земляники, таз, в который, умываясь по утрам, мать роняла несколько волос; заморозь воду, и в ледяном зеркале ты увидишь черты своей матери, словно изображение на плащанице, которое можно идентифицировать как лик Иисуса Христа; иди к своему другу Роберту, а поздним летом накануне Дня поминовения этот лед, хранимый в мертвецкой, вы будете лизать на подворье священника; сверху он шероховат, но нижняя сторона ледяного полушария — гладкая, и на ней виден округлый нарост, так как на дне таза, в котором и ныне твоя мать умывает лицо чистой железистой водой, было углубление, наподобие мелкой воронки, отсюда и выпуклость на нижней стороне этой плащаницы изо льда. Звеня сосульками на пальцах, я поднимаю руку над алтарем сельской церкви, моя ладонь с грохотом падает на престольный шелковый плат, едва не задев дарохранительницу. Традиционная корона из колосьев золотится на голове самоубийцы. Привязанные к короне справа и слева, вдоль плеч свисают пуповины братьев, руки ловят их и узлом скрепляют под подбородком. Теперь корона сидит прочно. Если бы тебя кремировали, я выкрал бы урну с твоим пеплом и всю мясную пищу, какая ни оказалась бы на моем столе, солил бы им, и любил бы твой прах всей силой души, ибо ты мертв. Я паду ниц пред холмиком на твоей могиле, и лучше, если на дворе зима, а не лето, я кротом проползу по сельскому кладбищу, утонув по пояс в снегу. Праздничные короны величиной с перстенек лежат в ящике моей тумбочки. Я достаю их, надеваю на пальцы и принимаюсь писать свои заметки. Сельский священник поведал мне, что упоминание о двойном самоубийстве Якоба и Роберта он включил в хронику деревенской жизни. «Как и что именно вы описали? Расскажите мне об этом. Как выглядели оба парня, когда их уложили на диван в крестьянском доме родителей? Вы прочли отходную над Якобом? Что услышали вы, приложив ухо к его груди? Как были расчесаны у него волосы? С какой стороны был пробор, с правой или с левой? А язык? Он утыкался в левый или правый уголок рта? Была ли на губах засохшая пена? Залитые мочой бедра? Комки кала? А мощная, выпиравшая на правой коленке жила, где была сосредоточена его ударная сила?» Помню, как он угодил мячом мне в лоб, и я аж взлетел на несколько сантиметров над землей, повиснув в воздухе, как и он в петле; и я опрокинулся на спину, потом подтянул ногу и сел на корточки, с улыбкой, искаженной болью, между штангами из прутьев орешника, а он коснулся ладонью моего лица и начал гладить покрасневшее больное место…
1
Немецкий писатель-нонконформист, автор сенсационного романа «Палитра» (1968).