Пока дубина рассекает воздух, обрушивая удар за ударом, а бык еще стоит на подломившихся ногах, Иисус сходит со Креста, берет кирку и наносит смертельный удар, а потом возвращается на Крест, надевает свой нимб и продолжает страдать за всех деревенских. Он и за быка страдает, он даже платит своей жизнью за погребальное облачение, он еще раз сходит вниз, но душа быка гонит его назад: «Оставайся наверху, там твой дом, на перепутье покойников ты будешь венчан вновь — змеиным выползком с зубами, источающими яд гремучей змеи, очковой кобры и гадюки». Я подхожу к дарохранительнице и запускаю руку в потир, там лежит облатка величиной с ладонь, и я приношу ее тебе, чтобы ты сам ее съел. Ешь, говорю я тебе, меня и самого закармливали в родительском доме, да так, что, дойдя до сортира во дворе, я выблевывал куски жирной свинины или говядины на фекалии своих ближних, теперь-то ты меня поймешь, мое нутро не терпит насилия, сыт по горло. В ту пору я просил у матери хлебца, черного: дай, мам, кусочек, и еще один, и еще, а потом получал истинное удовольствие, я терзал куски у себя на коленях, а бесчисленные крошки стряхивал на пол, весь пол был ими усеян. Отец выходил из кухни, братья тоже не задерживались, я знал, что Марта каждый божий день метет под столом, она увидит крошки и доложит матери, но мать не скажет об этом отцу. Она звала меня на кухню, намереваясь отодрать за уши, но я отвергал все обвинения: «Нет, мама, я тут ни при чем, это, наверное, Михель. Я хлебушек за обе щеки, ты уж поверь моему вранью». Марта набирала полный совок крошек и выносила его в отхожее место, отец оставался в неведении. Однажды дедов батрак швырнул субботнюю оладью в красный угол и проклял Распятого. Дед Энц встал и указал перстом на дверь, батрак понял, что ему больше не сидеть за хозяйским столом и нет места в нашем доме. Когда отец рассказал мне эту историю, я представил себе, как запускаю оладьей в образа, после чего мой отец встает и указывает перстом на дверь, и сыну остается только уйти, он понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Мать плачет в уголке и тайком проклинает Распятого, которого любит всей душой, как и отец, она разрывает оладью и обе половинки швыряет в красный угол. Отец встает и указывает ей на дверь, его жена вынуждена покинуть дом, а дочь следует ее примеру, но не разрывает оладью, так как уже ополовинила ее, однако, когда отец сердится, она незаметно бросает остаток в красный угол. Отец встает, поднимает руку и указывает на дверь, его дочери приходится уйти, она понимает, что ей больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Зиге, который старше меня на два года, тянет руку к пышной маслянистой горке оладий на блюде и, сцапав верхнюю, бросает ее в красный угол. Отец встает и указывает на дверь, его второй сын вынужден уйти, он понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. Михель вырывает у отца из рук недоеденную оладью и швыряет ее в красный угол. Отец встает и указывает на дверь, его третий сын должен выйти вон, Михель понимает, что ему больше не сидеть за этим столом и нет места в отчем доме. И тогда старший сын, Густль, наследник всей усадьбы, сидящий напротив отца, хватает верхнюю оладью и, глядя удальцом, нашлепывает ее отцу на ладонь. Отец смекает, что ему надо делать, он бросает оладью в красный угол, а Густль, будущий хозяин, встает и указывает на дверь, отец понимает, что ему уже не сидеть за этим столом и нет места в этом доме. А оладьи, которые, отлетев от образов, шмякнулись на скамью, все скопом пожирает Густль, сосредоточенно сметая их в течение получаса. С тугим животом Густль идет в хлев, он знает, что скотина голодная. Несмотря на то что сам наелся до отвала, он чувствует тоску проголодавшихся желудков в стойле. Он сызмала жил бок о бок с животными и жил тем, что они давали, он лучше меня знает ритмы их плоти, а я вот не умею ладить с животными, да и с людьми тоже. Не было ничего прекраснее, чем играть жизнью и смертью животных. Умерщвление жука — не менее важное дело, чем убой быка, размеры тут не имеют значения, главное — осознать, что в этой жизни была жизнь, а теперь в этой жизни — смерть. Если бы мы увели корову, мы с братом, отец бы заметил и донес. Чтобы не убивать себя и кого-нибудь другого, один парнишка пустил пулю прямо в коровье сердце, уткнув в шкуру ружейный ствол. Я знал, что отец у этого пацана — садист, в его страхе перед учителем я угадывал страх перед отцом. Мы были похожи, а потому друг друга терпеть не могли. Когда встречались взглядами, мы, два снеговика в кургузых пиджачках, краснели до ушей, я тут же опускал глаза, я был послабее и сдавался раньше, чем он переходил в наступление. В деревне начался переполох, все только и говорили о том, что кто-то убил корову. Воздух пропитался криминальным душком, им веяло изо всех щелей и углов, разило от теней домов и разлапистых елей, страшно было даже заглянуть в шахту колодца. Мы, дети, облазили всю округу в поисках убийцы, у которого ружье с окровавленным стволом, кровью запачкана мальчишечья рука и кровавые пятна на джинсах, который вышагивает по асфальту деревенского Бродвея, что твой Элвис Пресли, и который застрелил корову. Где же его огнестрельная гитара, где пшеничные пряди, свисающие за ушами парня, который проходит сквозь туман, разрывая его, словно тонкую паутину, и не покоряется смерти? Кто он и чьи черные зрачки крутятся, словно диски «Куин» и «Роллинг Стоунз»? Корова каменеет на соломе, а он поет слащавые песни Леонарда Коэна, мурлычет колыбельную издыхающей скотине, да еще так ласково и красиво, а корова испускает дух у его ног, в последний раз шурша сеном, а отец потягивается в постели, шурша простыней, точно сеном; раздался выстрел, и слышатся гитарные аккорды, и вот еще один выстрел, и еще, и еще. Я счастлив оттого, что в деревне есть убийца. Я долго размышляю и прилагаю все усилия, чтобы в содеянном не обвинили меня. Мы не станем искать убийцу, так будет лучше, корова мертва, а люди живы. Убийца же сам в немалом смущении взирал на свою жертву. Не надо искать его. Каждый должен найти убийцу в самом себе.

Несколько дней назад я шагал сквозь вьюгу по городским улицам, в руках у меня был матрац. В полуночной тьме за мной крадучись катился белый полицейский «фольксваген». Полицейские дали мне подойти к двери, а когда я уже открыл ее и начал стряхивать снег с матраца, подошли и спросили, где это я его так быстро спроворил. «Что значит — так быстро? — сказал я. — Уже полчаса с ним иду, я его одолжил, чтобы спать здесь, в этом доме. Зря стараетесь. Если вам не хватает преступников, так приложите свое рвение к их розыску». Спустя пару дней уже за полночь я шел по Вокзальной в сторону Рыбацкого, а полицейский, поставленный охранять здание земельного представительства и, естественно, изнемогавший от скуки, не поленился перейти улицу и с грозным видом подвалить ко мне. «Куда это, — спрашивает, — мы путь держим в столь поздний час?» — «А вам-то, — говорю, — что за дело? С какой стати вы меня останавливаете?» А он: «Не грубите, молодой человек. Сегодня мы получили ориентировку на одну подозрительную личность. По описанию вы как раз подходите». — «Вранье, — говорю, — вы сначала потренируйтесь говорить и глядеть так, чтобы вам поверили». Через несколько дней снова иду по Вокзальной примерно в то же время. Вижу издалека: придурок в форме и на сей раз маячит на своем посту. Не глядя в его сторону, я решительно иду своей дорогой. И тут краем глаза вижу: он опять ко мне направляется, а я как бы не замечаю, иду себе дальше. Вспоминаю такой случай: пьяный мужик из соседней деревни по дороге в лес загремел с кручи по откосу. Сперва он, видать, трепыхался на дне оврага, как поддетая крючком форель на сухом песке, а потом выгнулся, лежа на спине, и захлебнулся собственной кровью. Полиция залила место происшествия светом прожекторов и карманных фонариков, полдеревни сбежалось. Всем хотелось его найти, и лучше мертвым, чем живым, многие боялись, что увидят живого, а стало быть, зря проделали такой путь, только труп мог стать оправданием затраченных усилий в неурочный час, за пять минут до полуночи. Наверх подымались извилистой тропой, которая ведет к усадьбе священника, ворота закрыты, никто не осмеливался заглянуть в щелку сенного сарая. На каждом шагу — фигуры святых. Когда священник проходит мимо, они приветствуют его. Они обретают плоть и кровь, как только ловят на себе взгляд человека, рукоположенного в церковный сан. У мальчика — такой же взгляд, как и у статуй, взирающих на мир из своего аскетического убежища, но у священника взгляд постоянно меняется, иногда это его собственный взгляд, а иногда он смотрит глазами своей гипсовой Девы Марии или глазами последнего из елеосвященных покойников или новорожденного младенца, который только что увидел свет и оглашает его своим криком. На втором этаже дома священника есть увитое виноградной лозой решетчатое окно, порой из него высовывается чья-то пятипалая рука (разглядеть голову за ржавыми прутьями невозможно), отрывает спелую гроздь и вместе с ней исчезает за решеткой. Я потому сказал «пятипалая», что у моего отца на правой руке — только четыре пальца. В двухлетнем возрасте ему отхватило мизинец какой-то машиной в сенном сарае. Когда я впервые услышал его рассказ об этом, уставившись на левую отцовскую руку, мне живо представилось, как я облизываю эту пропахшую землей или навозом, сеном или силосом ладонь и обсасываю ее до тех пор, пока не откусываю мизинец. Мои молочные зубки впиваются в кость. У отца течет кровь из пясти, а у меня изо рта. Я с ревом бросаюсь к матери, припадаю головой к ее коленям, чтобы сплюнуть всю кровь обратно в ту самую щель, которая расширилась несколько лет назад и откуда я появился на свет сначала синим, потом красным, став со временем белым, как теперь, чтобы в конце концов этот цвет сменился желтым и черным. Меня угораздило проклюнуться, как говаривала мать, в какой-то неподходящий мир. То, что я крестьянский сын, не укладывалось у меня в голове. Я все время воображал, будто отец у меня — учитель, а мать — жена учителя и, может, даже сама учительница. Мне хотелось взрастать среди чернильниц и промокашек, тетрадных стопок, книжных переплетов и крошек от ластика. Я никогда не мог понять тот, другой мир, в котором рос на самом деле. Я вел с ним борьбу и, насколько мог, сокрушал его. Мне удалось стать любимцем священника. Восемь лет я подвизался его служкой, и как слуга служителя Всевышнего был ближе к Богу, чем к людям, ближе кого бы то ни было из нашей деревни. Я был ближе к Богу, чем умирающий в последнем изломе агонии. Я видел его судорожные усилия уцепиться за жизнь на смертном ложе. Я видел корчи, искажавшие его лицо. И, стоя возле зеркала на стене, видел порой свое лицо и мог сравнить собственные гримасы с теми, что корежили черты умиравшего. Под его кроватью стояла «ночная ваза». «Ну-ка выдвинь ее да вынеси». Я вытаскивал из-под кровати эмалированную посудину, еще не до конца наполненную мутной мочой, и, чуть не вывернув шею, чтобы не вдыхать едких испарений чужой мочи, нес скользкий сосуд, доставшийся от бабушки, в отхожее место. Визгливый звук, сопровождавший скольжение эмалированного днища по полу, до сих пор вызывает у меня озноб во всем теле. Когда кто-нибудь был при смерти, я всякий раз надевал маску. А на масленицу, когда все ходят ряжеными, я открываю свое истинное лицо и тело и хожу по деревенской улице. Однажды я смастерил желтую маску из бананов, мне нужен был экзотический лик, совершенно чужеродный нашей сельской глухомани. По лбу сползали капельки пота, все мое существо напряглось, как в предсмертной судороге. Неузнаваемый в своей маске, я двигался осторожно, выверял каждый шаг, словно горничная, которая несет к порогу поднос с утренним кофе, чтобы ароматный пар просочился сквозь дверную щель и замочную скважину, а господа, уловив запах кофе, откликнулись полуоборотом голов в сторону двери и благосклонно-повелительным: «Милочка!» с протяжным «а» на конце. И вот я иду по деревенской улице и кричу: «Милочка-а!», поравнявшись с решетчатым окном, в котором увидел заплаканное лицо какой-то девицы из прислуги. Страх срывает маску с моего лица. Теперь мне охота показать деревне свое пышущее жаром лицо и кричать в каждое окошко, чтобы все знали: наш батрак, Майер, лежит при смерти. Два или три года он повторял жесты дедушки Энца, когда тот еще мог поднимать и опускать руки, когда колун не отказывался колоть, а полено, расставив свои шершавые ноги, гореть, потрескивая, точно грива девичьих волос, в золотистом пекле очага. Сломана палка батрака, оставленная ему в наследство дедушкой, сломано изнутри и потное толстое тело на смертном одре. В желтой маске лихорадочного я стучу в дверь, слышу его бормотание, поворачиваю ручку и останавливаю взгляд на восковом, обросшем щетиной лице. Устало и мутно, словно курица, дремлющая на своем шестке, с закрытыми веками, сквозь которые просвечивают шарики глаз, старый батрак смотрит на меня. «Ты умрешь», — хочет сказать маска, но вместо этого спрашивает, не желает ли он чайку с мятой или ромашкой. Началось масленичное шествие. Не сегодня завтра твои похороны. Ты уж умри сегодня, в четверг Масленой, это лучше, чем завтра или послезавтра. Ты представь себе: вот мы, ряженые парни и девки — один в банановой маске, другой со страхолюдной харей ведьмы, третий в маске плачущего клоуна, четвертый — в чьей-нибудь посмертной, у пятого — личико младенца со старческими морщинками на лбу, а шестая, молодая батрачка, ни дать ни взять принцесса в шуршащем кукольном платье и с крошечной пшеничной короной на голове в честь праздника урожая, — и мы всем скопом покидаем заасфальтированную сцену деревенской детской площадки и навещаем тебя, чтобы в своих масках и пестрых одеждах разыграть перед тобой последнее представление, пока ты еще не умер. Не знаю, доживает ли Нчочи свои последние часы или же она хрипит дыханием батрака, а может, в кулаке у ее отца тает золотой самородок и его гибкое тело тоже на полу и подкатывается к босым ногам умирающего батрака. Теперь ты можешь помереть спокойно. Да, Майер, на наших лицах тоже маски, как и на твоем. Принцесса соберет бусинки пота с твоего лба и уложит их в шкатулку для драгоценностей, все-таки для нее запах покойника — уже кое-что. Я готов был убить свою мать, когда на мою просьбу купить мне книжку про кукол она ответила: «Еще чего, у нас денег на это нет». Ревмя ревя, я выбежал из дома. Тонкие ладони, точно книжные страницы, я прикладывал к обеим щекам, сквозь пальцы просачивались слезы. Значит, мне не видать этой книги, я не смогу читать то, что мне нравится, учителев сынок не даст мне ни одной книги, мои руки пахнут хлевом и соломой, а он не хочет, чтобы его книга провоняла крестьянским двором, его-то книги пахнут чернилами и карандашами да еще — духами его матери, которая на полчаса раскрывает для просмотра книги своего сыночка, от них припахивает окрашенными мелками ладонями его отца, который стоит у доски и выводит на ней белые или цветные буквы. Эти буквы — с меня ростом. Я воображаю себя на его месте, я — это он, только стою у доски на скамеечке и вычерчиваю мелом контуры своего тела: ступни, голени, подбираюсь к бедрам и члену между ними, ямку пупка наполняю красным крошевом, скольжу выше и черным выделяю соски; надо почетче обозначить выпирающие ребра, тоже черным, теперь скачок вверх к подбородку, двойному, как у отца, а губы обвести черным мелом, вокруг глаз — красные обручи, красные морщинки на лбу, а щеки подбелю, потом я роняю коробку с мелками и в своем ярко раскрашенном виде, с топором в руке, на котором засохла вчерашняя кровь, приближаюсь к матери и говорю ей: «Что же кукольная книжка? Будет она у меня когда-нибудь или нет?» Я хочу читать, мне не нужны бабушкины истории с птицей мертвых, сычом домовым, бабуся ничего не видела, кроме этих птиц, ничего не слышала, кроме рассказов про переодетых чертей, которые каждый год 5 декабря пробираются в деревню и до крови избивают детей, смотри, не попадись, остерегайся, в этот день деревенская грубость на полную катушку эксплуатирует шутовские свободы, прячется за красной личиной черта, с когтистыми лапами и рогами, с бряцанием цепей и ивовыми прутьями, приклеенными к голове, с черной пятерней и языком, свисающим чуть не до пупка; таким вот и встанет он перед тобой и преградит тебе путь. Моя бабушка была не из тех, что рассказывает внукам сказки, она пересказывала истории из жизни, то есть то, что когда-то слышала, а не про битюга, который храпит на смертном одре, раскинув толстые ноги и потряхивая волосней, белой как кладбищенский цветочек и пропахшей фиалковым маслом; нет, я больше не желал слушать бабушкины байки, я хотел читать про Касперля-Петрушку и крокодила, про Гензеля и Гретель, а главное, про семерых козлят, про их мать, собиравшую в лесу плоды и орехи, и про волка, который, сожрав мел нашего учителя, тоненьким голоском уговаривает малышей открыть дверь, а потом съедает всех, кроме меня, — всех моих братьев. С топором в руке я стою за спиной матери, меня подмывает расстегнуть у нее фартук таким же манером, как я любил подшутить над сестрой, я бы до боли впился зубами в подол халата, а черными толстыми косами матери, если они не собраны на затылке в замысловатый пучок, я бы утер свои слезы. Мама, я прошу купить книжку про кукол, мне она очень нужна, а стоит не дороже десяти шиллингов, можешь не кормить меня несколько дней, пусть я умру от голода, но хоть на смертном одре почитаю то, чего просит душа, лучше эта книга, чем гробовой венок, уважь мою просьбу, мама, или… — посмотри-ка на лезвие топора — ты знаешь, куриные ножки я люблю больше, чем грудки, и ты, уже не спрашивая, даешь мне ножки, но я сейчас вообще не хочу курятины, вот он, топор-то, которым отсекают куриные головы, не хочешь топора, дай мне денег на книжку, я отнесу их учителю, а он напишет письмо в клуб книголюбов, а клуб вышлет мне книгу, я не могу без нее, мама! Ты тоже нужна мне, а потому купи книгу. В своих масках мы стоим у кровати умирающего батрака, Степка-растрепка нашего детства легонько скользит длинными ногтями по соскам старика, вороша волосы на груди, и ногти шалуна упруго выгибаются. Он их, небось, почти год не стриг и теперь причесывает ими волосы на груди умирающего. На скоморошьем лице приподнимается маска и, щелкнув резинкой, вновь прилипает. Он отходит на два-три шага и, уткнувшись в угол, корчится от боли.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: