— Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души — спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.

— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.

— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.

— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя со пчельника.

— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.

— Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший.

— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.

— Что же, разве я без головы?

— И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: — Трудно это совместить. Как один из наших говорил; «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.

— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает. Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.

— А как же Марья Дмитриевна?

— Что Марья Дмитриевна?

— Как она думает, уживается?

— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.

— Давно ее муж умер?

— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.

— Славная она у вас.

— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно. К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.

— Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!

— Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, — очень выходит вкусно.

— На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы — потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» — смеху подобно!..

— Я говорю 35 рублей, а он мне дает 15…

— Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, — неслось из женской комнаты.

— Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! — кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке. Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.

— Неужели тебе нравится эта жизнь? — спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.

— Нет, но бывает и хуже.

— Редко, — заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.

— Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.

— Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? — сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней. В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.

— О чем же ты хотел говорить со мной?

— Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.

— Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? — проговорила Ната, помолчав.

— Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.

— Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.

— Ты же была там в это время?

— Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.

— Она при тебе застрелилась?

— Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…

— И она была уже мертвою? Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».

— Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя!

— А! — раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча. — А! — еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: