— И к чему это Бог такую жару придумал? — допытывался Сергей, — никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, — всем тяжело…
— Для хлеба, знать.
— Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя — все Бог посылает.
— Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.
— А вот, — вмешался Иван Осипович, — у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? Сергей молча торжествовал.
— За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, — решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
— Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?
— Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? — заметил Сергей.
— Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему, да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему. Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
— Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему — Георгия, меня на каторгу, — почему это?
— Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно а большая есть разница. В чем, спрашивается?
— Не могу знать, — отозвался Сергей, смотря во все глаза.
— В воображении. Первое, — говорил Прохор Никитич будто отыскивая не только слова, но и мысли, — первое: женатый с одной дело имеет — раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи, да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно — закон, другое — блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
— Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечны трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, — ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
— Без любви такое делать — скверность одна, — отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
— Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» — идоложертвенное, — вот что; зайцев, примерно, есть — скверна, а то блуд.
— Да что ты все «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! — прикрикнула Арина Дмитриевна.
— Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли Иван Петрович? — обратился старик Сорокин к Ване.
— Что это? — встрепенулся тот.
— Как вы насчет всего этого полагаете?
— Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
— Вот правду, Ванечка, сказали, — обрадовалась Арина Дмитриевна, — и никогда не судите; это и сказано: «не судите, да не судимы будете».
— Ну, другие не судят, да судимы бывают, — проговорил Сорокин, вылезая из-за стола. На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
— Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
— Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
— Хоть бы ты, Парфен, напомнил.
— Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, — оправдывался старик-работник.
— Иван Петрович, Саша! куда же вы?! — позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
— Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
— Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? — уговаривала она Ваню.
— Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, — кричал тот с полугоры.
— Вон — любимовский прибежал, — заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
— Прохор Никитич надолго уехал?
— Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
— А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите? — А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
— Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться? Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
— Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад; — помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: — ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен — вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали — сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест — ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало — что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами — ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
— То есть, как это божественное?
— Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
— Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.
— Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
— Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
— Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать. Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
— Долго наших нет.
— Должно, к Логинову заехали, — заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
— А разве мы с вами ровесники? — спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.
— Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал У Лариона Дмитриевича.
— Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
— Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
— Вы слышали, какая у них история вышла?
— Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это — неправда. — Что — неправда?
— Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
— Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
— Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
— А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
— А из-за чего она застрелилась?
— Я думаю, вы сами знаете.
— Из-за Федора?
— Мне кажется, — смутившись ответил Ваня. Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.