Я пережил пытки в гестапо, был интернирован в Ширмек, бился врукопашную в Хорватии, побывал под бомбардировками в Берлине и Греции, под обстрелом в Смоленске, избежал русских автоматных очередей, когда дезертировал, и вот через минуту погибну от пуль русских, освободивших половину Европы, это ли не абсурд? И так-то мне суждено умереть, не увидев вновь ни родных и близких, ни своей родины? И никто не узнает, что в это холодное польское утро, после стольких несбывшихся надежд, я буду расстрелян и так завершится моя жизнь, раскачивавшаяся между бессмысленными войнами, в самом сердце хаоса истории, сошедшей с ума. Коммунисты не были мне врагами, ведь это они освободили меня от нацистов. Почему же они хотят расстрелять меня?
Что за дикое вдохновение снизошло на меня в ту минуту? Отойдя немного от кладбищенской стены, к которой нас грубо подтолкнули, я шагнул вперед и запел «Интернационал». В холодном воздухе зари мой голос показался мне твердым. А все происходившее на моих глазах безумие вдруг сменилось странной, ошеломленной тишиной. Потом возникло явное замешательство. Конечно, пары вчерашнего алкоголя и скорбь по погибшему товарищу тут же вызвали желание быстрее покончить с заложниками. Но смелость этого француза, у которого на плече красовалась трехцветная нашивка, представителя страны—официальной союзницы, казалось, поколебала их решимость. Да как же можно вот так, под горячую руку, расстрелять меня, как какого-то жалкого заложника из деревни, раз я пою их священный гимн?
Когда я, измученный, уже заканчивал петь вполголоса куплет этой знаменитой песни, который один только и знал, то увидел, как два офицера скомандовали взводу опустить оружие. Мне приказали выйти из строя. Я рванулся к ним, потерявший голову от благодарности и совершенно не помня себя.
Взвод снова вскинул ружья на плечо, и вот дюжина заложников рухнула, прошитая пулями. Тогда командовавшие расстрелом подошли к тем, кто еще хрипел, чтобы из милосердия добить их выстрелом в затылок из револьверов. Затем русские офицеры приказали солдатам снять с трупов обувь и одежду, которая могла им пригодиться. И вот наконец женам и детям было приказано приблизиться: теперь им разрешили оплакать своих сыновей, братьев, мужей и отцов.
Русский отряд собрался на кладбище, у вырытой ямы, чтобы поспешно предать земле тело своего командира, распростертое на обычной доске. Некоторые рыдали. Не помню, был ли прощальный оружейный салют. Зато прекрасно помню другое: только что смотревшего прямо в лицо смерти, натянутого, как струна, меня обуревало неудержимое и абсурдное желание хохотать.
А через несколько дней, после стольких месяцев жизни бок о бок, пути наши разошлись. Русские стремились как можно быстрее дойти до Берлина, ведь речь шла о договоре с союзниками о разделе Германии. Как известно, так оно и произошло — эта страна была разделена на две части и просуществовала в таком виде почти полвека.
Мои русские друзья составили список, где в одной графе были немцы, а в другой — те, о ком они твердо знали, что это не немцы. Первым предстояло уехать на восток и попасть в ГУЛАГ, откуда не возвращаются. Других, среди которых был и я, построили в длинные колонны мучеников, бредущих по дорогам и пополнявшихся беженцами из лагерей смерти, присоединявшимися к нам. Мы пришли в польский город Битгош. Там нас передали властям лагеря, в котором я встретил несколько французов. Нам объяснили, что нас скоро отправят на родину. Пока что мы жили вместе с депортированными, которые выглядели словно живые мощи. Как раз тогда двери всех лагерей распахнулись, выпустив на свободу населявших их галлюцинирующих и умирающих призраков. Кучи трупов, обнаруженные нашими освободителями, наконец позволили по-настоящему оценить размах нацистских зверств, чудовищность преступлений, подобных которым еще не бывало.[49]
До сегодняшнего дня, признаюсь, я не в силах сопротивляться своему неодолимому отвращению ко всему немецкому. Прекрасно понимаю, что это несправедливо и может обидеть до боли, особенно молодое поколение, абсолютно неответственное за жестокие преступления, совершенные их родителями, но иначе я просто не могу: это что-то слишком глубоко осевшее в сознании, чтобы я мог его контролировать. Моя добрая воля хотела бы обо всем забыть, но тут начинает неистовствовать память.
В том лагере для репатриантов содержались одни мужчины. Мы ели почти досыта. Я мечтал о Франции, и мечты уносили меня далеко, ведь она была уже свободна, хоть и в тысяче километров отсюда. Соблюдая осторожность, я почти ни с кем не заговаривал. Я просто чувствовал себя счастливым, что еще жив.
Еще с конца зимы 1944-го я наконец начал осознавать, что все кошмары позади. Тихонько принялся я высматривать знакомые лица; снова попытался разговаривать по-эльзасски и даже по-французски, ведь говорить на этом языке было запрещено с июня 1940-го. Я и сейчас еще не совсем изжил в себе этот запрет: и сегодня немецкий, эльзасский и французский мешаются в мозгу и делают ломаной мою речь; до сегодняшнего дня, если езжу по делам, всегда беру с собой немецко-французский словарь.
И наконец нас передали под управление Красного Креста, с которым союзники заключили международное соглашение. Мы думали, что нас репатриируют по направлению с востока на запад. Но пришлось разочароваться: оказалось, нас повезут по направлению север—юг, через Одессу и дальше по Черному морю. Тысяча километров. Сформировали транспортную колонну. Поезд отправился в очень долгий путь. Иногда, оставленный без присмотра русским командованием, он часами мог стоять на перроне какого-нибудь заштатного городка. Были такие, кто использовал эти остановки, чтобы завалить каких-нибудь женщин прямо под козырьком входа в вагон. Другие все пытались найти курево. Что касается меня, я почти не передвигался по поезду, только считал церковь за церковью, когда проезжали деревню за деревней. Моя усталость была бесконечной.
Вспоминаю 8 мая 1945 года. Прекращение войны. Наконец-то после такой резни в Европе воцарился мир. Мы были все еще на польской земле. Наш обоз снова стоял в деревне, и мы бродили по улицам. Звонили во все колокола. В церквях народу было полным-полно, благословения и возгласы «Аллилуйя» сменяло звучание «Тэ Дэ-ум». Люди молились, опускаясь на колени прямо на тротуарах. Но я больше не видел смысла в молитвах. Меня снова мучил голод. В моей сумке не было ничего, кроме новенькой, красиво упакованной зубной щетки. Мне удалось обменять ее на рынке на кусок хлеба. Тогда мне еще не было даже двадцати трех, и я хорошо помню, с каким гневом смотрел на все это. Простить такое? В крайнем случае — только тех, кто смиренно попросит о прошении. Но как простить остальных?
Мы наконец прибыли в Одессу, в вагоне «40 человек — 8 лошадей». Для ослабленных, больных организмов жара тех летних дней 1945-го оказалась невыносимой. Многие умерли, в основном от тифа. Их трупы мы сбрасывали вниз каждый раз, когда проезжали мимо реки. А когда наконец благополучно прибыли, то не смогли попасть в эвакоприемники — все они были уже битком набиты и к тому же изрядно разрушены. На берегу реки просто поставили палатки, расселив туда людей по национальному признаку. Каждая группа ставила палатку рядом с деревом, к которому гвоздями прибивались сообщения, информация о поисках, назначение встреч. Неистребимая жажда общения овладела нами после всех наших кошмаров и трагедий. Жажда снова встречаться и говорить друг с другом, толкаясь в огромном потоке людской массы.
Там я встретил одного аптекаря с улицы Соваж из Мюлуза, выжившего в лагере. Точнее сказать, это он узнал меня, потому что я тогда находился в состоянии, близком к полной потере памяти, что ввергало меня в еще большую тоску. Он убедил меня, что я действительно сын кондитера Зееля. Я показал ему несколько семейных фотографий. Он о них рассказал мне. Путешественник без багажа и без прошлого, я только так смог вспомнить о крохах своей разрушенной личности.
49
«Когда в 1945 году немецкие концентрационные лагеря открылись, по Европе и всему миру пробежала волна ужаса [...]. Но среди категорий жертв была одна, не стонавшая о множестве потерь и страданий, не встречавшая понимания ни в газетах, ни у властей, ни у организаций по защите прав интернированных: это гомосексуалы [...]. Они не вызывали никакого сочувствия у широких масс и, естественно, не могли рассчитывать на какое бы то ни было возмещение ущерба [...]. В лагерях их часто подвергали наиболее тяжелым издевательствам. Я сам видел молодого человека весьма женственной наружности, которого СС заставило перед ними сплясать; потом его повесили». (Анонимное свидетельство из «Rapport contre normalite», ed. Champ Libre, 1971, p. 112.)