Чем больше доброты я открывал в других, тем больше сам превращался в холерика. Приступы гнева накатывали на меня внезапно — тогда я принимался кричать и доводил до исступления окружающих. Один из особенно запомнившихся мне припадков черной ярости касался предмета позорного. Дело было в широком военном ремне моего отца, который как раз с этого года носили с немецкой униформой. На металлической пряжке была надпись: «Gott mit uns» — «С нами Бог»; иногда он служил орудием для того, чтобы наказать меня или моего брата.

Как-то раз, под угрозой унизительной порки, я тихонько украл ремень и заперся в туалете, заявив, что выйду, только если согласятся выполнить два моих условия. Первое — семья должна вся собраться перед закрытой дверью туалета. Это, к моему превеликому удивлению, было сделано. Второе — чтобы мой отец, в присутствии всех собравшихся, пообещал больше никогда не использовать столь гнусный предмет для нашего наказания. Согласился и он. Моя дерзость больше всего потрясла меня самого. Никому из четырех моих братьев доныне не удавалось добиться такой капитуляции. Несомненно, отец уступил натиску моего артистического гнева только потому, что я был младшим в его утомительном потомстве. Ненавистный предмет получил отставку и позднее был просто выброшен.

Во время обедов семья неизменно распределялась по трем столам: мужчины располагались за столом в центре комнаты, за которым отец сидел рядом с братом, обладавшим привилегией наследника. Затем шло место управляющего, и так далее, до простой прислуги, сидевшей с края стола. Мама священнодействовала за столом для женщин, вместе со всеми служившими у нас кондитершами. Тетя по материнской линии руководила беспокойным столиком для самых маленьких, прибегая к помощи кухарки.

Когда наступал вечер, дом уже меньше походил на улей, дневное оживление стихало. Вся семья могла собраться за одним столом. Как днем, так и вечером, говорил и задавал вопросы только отец. Мы хранили молчание. Не вследствие запретов — но только в знак подчеркнутого всеобщего почтения. Кстати, я никогда не слышал, чтобы мать возражала отцу в чьем-либо присутствии. Да и он, со своей стороны, никогда не повышал голоса.

Когда вокруг не было взрослых, братьям нравилось набивать себе цену, прихвастнуть рассказами об интрижках и мелком флирте. Но нечего было и думать вынести подобные темы за пределы спален — все это тут же строго пресекалось. На возбуждение и вообще на все сексуальные темы, как и на многие другие жизненно важные, был наложен строгий обет молчания. И секреты хранились очень тщательно.

Например, моя младшая сестренка, моложе меня на пять лет, на поверку не оказалась мне родной. Я узнал об этом, только когда мне уже исполнилось одиннадцать. Я был так счастлив, что эта малышка с нами, мальчиками, но замечал, что отец оказывает ей особенное внимание. Ее мать, сестра отца, умерла в 1928-м от родильной горячки, закончившейся внутренним кровоизлиянием, которое тогда не умели лечить. Отец предложил убитому горем зятю воспитать малышку, едва появившуюся на свет, живую память о сестре, вместе со своими детьми. Ее отец согласился на это. Много позже он женился снова и народил других детей. Но в завещании не забыл эту девочку, дитя первой брачной ночи.

И вот однажды, когда мы ожидали, пока мама вызовет нас, одного за другим, в свой кабинет для ежемесячного просмотра дневников, я заметил, что на дневнике сестры проставлена другая, не наша фамилия. После того как мама привычно пожурила меня за плохие оценки и похвалила за успевание по поэзии и богословию, она спросила, что меня так обеспокоило. Я рассказал о своем недоумении, и мать бесхитростно объяснила мне все. Так я наконец узнал правду. Жозефина, которую все называли Фифиной, не могла больше оставаться мне младшей сестрой. Она продолжила обучение в коллеже Жанны д'Арк и выросла хорошенькой, с прекрасными локонами, обрамлявшими тонкое лицо. Мне же оставалось только спрашивать себя, какие еще тайны скрывались в нашей семье.

Хорошие оценки по богословию вполне сочетались и с моей верой, и с той благочестивой средой, которая меня окружала. Выходя к обеду, мы всегда произносили благодарственную молитву и по окончании трапезы молились тоже. Неукоснительно соблюдался и ритуал вечерней молитвы. В дни католических праздников наши трапезы охотно разделяли священник и миссионер. По утрам я вставал раньше одноклассников, чтобы успеть до начала занятий посетить мессу — это давало мне право на снисхождение преподавателей.

Но, в отличие от братьев, я никогда не хотел быть мальчиком в хоре. Я любил саму церемонию. Обряд и связанные с ним волнения развивали мое поэтическое воображение. Впрочем, и озорству это не мешало: хорошо помню, как я, малыш, с сестрой подглядывал в замочную скважину за нашей тетушкой, монахиней из Швейцарии, наезжавшей к нам раз в год, чтобы узнать, что она прячет под вуалью. Мы с энтузиазмом доложили матушке, что сестра Серафика скрывает очень красивые длинные волосы. Излишне добавлять, что наградой за бесстыдство была строгая взбучка.

Можно ли после этого удивляться, что первые гомосексуальные порывы произошли у меня во время мессы, среди хоров, свечей и ладана, в мгновения духовного подъема и религиозного воодушевления?

Говоря по правде, впервые меня взволновал мальчик не тогда, а еще раньше. Однажды летом, за несколько лет до этого, когда отец уехал лечиться и взял с собой только меня, мы с сыном директора, моим одногодком, рассеивали скуку, возводя в глубине парка, окружавшего пансион, хижину из веток и листвы. За нами строго следили, а там нам нравилось прятаться. Ничего другого я припомнить не могу, но теперь, по прошествии лет, точно знаю, что именно там сделал первый шаг к будущей гомосексуальности.

Еще помню, мне было лет двенадцать или тринадцать, и однажды в Дьеппе я был сильно взволнован, даже чрезвычайно возбужден, зрелищем обнаженных юношей, игравших на пляже. Братья не следили за мной, их, конечно, занимали поиски летних любовных интрижек.

Не означает ли это с полной ясностью, что уже тогда я тянулся к мужчинам? Когда я понял, что я гей? Без сомнения, в один из таких или подобных, но позабытых мною эпизодов жизни. Еще будучи юношей, я осознавал, что это воздвигает стену между мной и близкими людьми. Мне было уже пятнадцать, и я спрашивал себя: как с этим жить, как такими становятся? Я жаждал ответа и был к нему готов[1].

Меня преследовало искушение рассказать обо всем исповеднику. Но смелые откровения доставили мне лишь страдания. После признания в обыкновенной мастурбации священник отказался дать мне отпущение грехов. Потом меня ночи напролет преследовали адские видения и стыд греха. А он, сам возбуждаясь от моих отроческих комплексов, все продолжал дознание, естественным образом дойдя и до вопроса о гомосексуальных желаниях. В самых интимных уголках моей души он копался с бесстыдным вуайеризмом снимающей камеры. Полные провокационного смысла, его вопросы воспламеняли воображение или растравляли тоску. Ты сделал вот это? А то хотел сделать? С кем? Как? Где? Когда? Сколько раз? Ты испытывал удовольствие или стыд? После таких истязаний я уходил убежденным, что я настоящее чудовище.

Я долго был пленником цикла исповеди—причастия, где отпущение грехов является чем-то вроде таможенного пропуска от признания к облатке. Забывчивость, скрытность, слишком серьезное или, наоборот, недостаточное внимание к подробностям определенного рода и мое чувство вины удесятерились. Отрочество прошло под знаком неудовлетворенной тревоги, отдалявшей меня от окружающих. Я прекрасно понимал, что мальчики похитрее ловко избегали таких угрызений, не боясь взять на душу грех лжи. Отказываясь лгать, я наносил удар и по своим попыткам понять того, кто находил удовольствие в подчинении юных и хрупких душ. Моя ненависть к плутовству от этого только крепла. Необходимость лгать, терзая собственную совесть, казалась мне хуже всего. Страшно изувечили мою веру эти печальные минуты обязательной исповеди.

вернуться

1

Андре Мальро: «Гомосексуальность, исключая гомосексуалиста из буржуазной среды, позволяет ему лучше видеть пороки своего класса; она заставляет понять положение дел с такой ясностью, с какой не может никакая политическая партия». (Цит. по: Jean-Louis Bory, Comment nous appelez-vous deja?, Calmann-Levy, 1977, p. 132.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: