Но как только руки у Ярогнева стали легко двигаться и ему уже не нужны были ни массаж, ни помощь при еде, порвалась та связь между ним и бабушкой, которая делала Эльжбету счастливой. Опять Ярогнев по целым дням не бывал дома. В Вильковыю, в Дом гитлеровской молодежи, где произошли большие перемены, он еще не ходил и пропадал где-то в лесу или упорно бродил около избы Гжесяка, от которой Болька тщетно его прогоняла.
Так прошло это лето, короткое и жаркое. Наступила осень. Болька не без причины гнала Ярогнева от лесной сторожки. Как только его положили в больницу, ксендз Рыба вернулся к Гжесяку. Здесь он чувствовал себя лучше — в Гилярове было слишком людно. Там постоянно вертелись немецкие жандармы, заходили в избы. Правда, теперь ксендза вполне можно было принять за батрака, — в Гилярове он кормил свиней и задавал сено коровам, — но все же он предпочитал не попадаться на глаза чужим. Его все отлично знали в лицо, и каждую минуту можно было ждать беды. Поэтому ксендз снова укрылся у Гжесяка на чердаке и уже совсем не выходил — разве только иной раз темной ночью. Даже внизу, в двух комнатушках лесника, он больше не появлялся, так что его никто не мог увидеть. Но чем энергичнее Болька гнала прочь Ярогнева, тем настойчивее он становился, тем больше льнул к ней. Стоя по другую сторону низенького плетня, он не раз заводил с ней длинные разговоры, в то время как Болька работала в огороде, погрузив босые ноги в ботву плохо уродившейся картошки, среди которой кое-где на высоких, но кривых тычинах вилась пожелтевшая фасоль.
— Выйдешь за меня замуж, Болька, когда я вырасту? — спросил как-то Ярогнев.
— А ну тебя, дурья голова! — Болька погрозила ему хворостиной. — Я за немца не пойду.
— Пойдешь, пойдешь, потому что немцы всех одолеют, — с расстановкой сказал Ярогнев.
— Не дождаться тебе этого, сопляк!
Она снова погрозила ему, на этот раз кулаком, злобно сверкая большими красивыми глазами, и убежала.
Яро стоял бледный, закусив губы. Снова складка этих губ поражала своей жестокостью. Прелестная улыбка, которой он улыбался в те дни, когда руки у него были сломаны, не появлялась больше на его красивом лице. С минуту он стоял как вкопанный, потом стремительно повернулся и бросился бежать в сторону мельницы.
К дому лесника он опять пришел только через несколько дней, и то поздним вечером.
Осень между тем вступила в свои права — ранняя осень перед второй военной зимой, почти такой же суровой, как первая. Зарядили дожди, листья пожелтели раньше времени, и даже ветви лиственниц, росших на краю леса, стали похожи на рыжие метелки. Дни становились короче, а вечера, укрытые мокрыми тучами, которые ветер быстро гнал по небу, были черны, как чернила. Ярогнев прокрался к лесной сторожке в поздний час, когда его дед и бабушка уже легли спать.
Дорогу он знал так хорошо, что смело спустился ощупью в долину, на четвереньках перебрался по мостику. Посреди мостика он на минуту остановился. Где-то там, внизу, невидимая, журчала вода. Ярогневу вспомнился Марысь. Он вздрогнул и быстро двинулся дальше. Взобрался на крутой берег и между молодыми деревцами проскользнул к знакомому плетню. В темноте все казалось каким-то другим, меняло очертания и размеры. В сторожке светилось только одно окно, и на его фоне выделялись жерди, на которых усики фасоли шевелились, как пальцы чьих-то рук.
Ярогнев перелез через плетень и, задевая тычины, спотыкаясь на рыхлых картофельных грядах, подкрался под освещенное окно. В комнате на столе неровно горела карбидная лампочка — огонек ее то меркнул, то вдруг вспыхивал и ярко освещал маленькую комнату. Ярогнев не сразу разглядел находившихся здесь людей и только через минуту-другую увидел, что у стола за лампой сидит и дремлет Гжесяк, видимо, очень утомленный. Время от времени он встряхивал лампу, и тогда-то огонек разгорался ярче. У печки сидел молодой светловолосый батрак в белой рубахе. Красные отблески огня играли на его лице, освещая нос и усы. Ярогнев почти тотчас узнал в нем ксендза Рыбу и зашипел сквозь зубы.
Одна рука ксендза лежала на голове Больки, другая бессильно свесилась с колен. Он что-то говорил медленно, ни на минуту не умолкая, а другие слушали его. Болька на мгновенье подняла к нему лицо, и красный свет огня отразился в белках ее глаз. Голос ксендза, монотонный и серьезный, слышен был неясно. Сначала невозможно было ничего разобрать, но потом, когда Ярогнев прижался лицом к окну, до него стали доходить отдельные слова, произнесенные громче или отчетливее других.
Среди этих слов одно поразило Ярогнева: «Поляки…» А потом — «немцы». Да, ксендз говорил о поляках и немцах…
Как Яро ни напрягал слух, он больше ничего не мог уловить. Ксендз все говорил, но о чем — не известно. Может, Ярогнев просто не понимал его? Он чувствовал, как все больше стынут руки и ноги, как охватывает его прежнее чувство ненависти к ксендзу и ко всему, что он говорит. В глазах Больки, на миг освещенных огнем из печи, Ярогнев прочел восторг — и этого было достаточно. Судорожно сжались кулаки, защемило сердце. И вдруг он не выдержал — невольно забарабанил кулаками по раме и бросился бежать. Успел только увидеть, как сидевшие в избе стремительно повернулись к окну, увидел белое лицо Больки, открытый в крике рот. Удирая, он упал на рыхлой картофельной полосе, потом исцарапал руки, перелез через плетень и стрелой сбежал вниз, к речке.
Теперь Ярогнев переходил по доскам на другой берег в сильном страхе. Над его головой ветер тревожно шумел в тополях, высившихся над мельницей, и в этом шелесте словно сливались голоса леса и воды. Ярогнев опять подумал о Марысе, а потом уже только видел перед собой лицо Больки и ее разинутый в крике рот. Страх, выражавшийся в этом лице, разжигал в Ярогневе недобрые инстинкты. Входя в темный, холодный дом деда, он твердил про себя с каким-то злобным упоением:
— Ну погоди же! Еще не так закричишь!
На другое утро он опять после долгого перерыва пошел в Вильковыю на сбор немецкой молодежи.
Прошло несколько дней. Однажды утром поднялся ужасный ветер. К вечеру он стих. Ярогнев вернулся домой поздно, когда старики уже сели ужинать. Спокойно поел картошки и лег в постель. Старый Дурчок и его жена, как всегда, сидели за столом молча. Эльжбета — подпирая рукой подбородок, Францишек — привалившись к стене в углу между двумя окнами. Он способен был сидеть так часами, ничего не говоря и глядя в одну точку. А Эльжбета только тяжко вздыхала.
Но когда внук лег в постель и повернулся лицом к стене, старики заговорили.
— Что-то он осунулся, — сказала Эльжбета.
— Не впрок ему немецкий хлеб, — буркнул Францишек.
— Ох, загубят мне хлопца! — Эльжбета горестно покачала головой.
— Погоди, погоди, вырастет из него великий фюрер, будет тебя кормить немецкой колбасой.
Эльжбета со страхом посмотрела на мужа. Последнее время она уже совсем не понимала, о чем старик толкует, что у него на уме, ее пугали его слова и не известные ей мысли. Она старалась угождать ему стряпней, но есть-то было почти нечего, да Францишек и не замечал, чтó ест.
Он вставал каждый день до зари, когда было еще темно, и уходил на работу в лес. Шаги его громко скрипели по скованной первыми заморозками земле.
Он встал с лавки, перекрестился и, уйдя за занавеску, начал раздеваться. Вдруг он повернул голову, насторожился.
— Эльжбета, послушай-ка! Где-то кричат.
Эльжбета тоже прислушалась.
— Почудилось тебе.
— Говорю, кричат! Надо выйти взглянуть.
Старик опять надел снятую только что ватную куртку и подтолкнул жену к двери. Выходя, он заметил, что Ярогнев беспокойно заворочался в постели и, подняв голову с подушки, стал вслушиваться.
Старики сошли с крыльца. Темная осенняя ночь минуту-другую оставалась безмолвной, тополя у мельницы тихо шевелили остатками сухой листвы. Морозило.
Внезапно с другого берега Лютыни донесся душераздирающий женский вопль. Он рванулся вверх и так же внезапно стих, словно оборванный насильно.