Марысь, по-прежнему не отрывая глаз от огня, пылавшего за полуоткрытой дверцей печки, снова вздохнул и равнодушным тоном констатировал:
— Деда кличал.
Ярогнев что-то неохотно буркнул, повел плечами и, подойдя к окну, за которым синий сумрак уже скрывал стены мельницы и стволы тополей, злобно прошипел:
— Старый нищий!
Эльжбета иногда глубоко задумывалась. Во время работы — стряпни или стирки — она вдруг останавливалась и, опустив руки, некоторое время стояла посреди избы. Она сама не знала, почему в эти минуты так болит у нее сердце. Вспоминала Иоасю и стояла, задумавшись, мысленно беседуя с умершей дочерью.
— И зачем ты нас покинула? — спрашивала она у неясно витавшей перед нею тени.
В такие минуты Эльжбета думала о внуках. Ей вдруг начинало казаться, что вырастить их не хватит сил, что это такая же трудная задача, как взобраться на высочайшую гору. Она пыталась говорить об этом с мужем, но он не понимал ее, не знал, о чем она думает, когда спрашивает у него:
— Что же будет с нашими ребятами, Франек?
Но она не умела сказать яснее.
Яро в эти голубые, зимние дни занимался, сидя у стола, а старая Эльжбета часто стояла поодаль, перебирая пальцами кораллы на шее. Эти три нитки густо нанизанных розовых кораллов она надевала всегда с утра — так было с давних лет. На одной из ниток висел серебряный крестик. Смотрела Эльжбета сзади на коротко остриженную голову и тонкую шею внука, и по временам казалось, что она хочет ему что-то сказать, но не может: голос ее не слушается.
Когда в комнате появлялся Марысь, на душе у нее становилось легче. Марысь протягивал к ней ручонки и говорил:
— Бабуся, дай хлеба.
С хлебом было туговато, но, когда Марысь так просил, Эльжбета всегда отрезала ему кусок от буханки. Хуже было, когда он со вздохом добавлял:
— И сахалку…
Сахару в доме не водилось, только скудный запас повидла, заготовленный еще летом, до войны. Эльжбета намазывала его на хлеб Марысю.
— На, больше нельзя, — говорила она.
— Больше нельзя, — повторял за ней малыш и смотрел ей в глаза так внимательно, что Эльжбета отворачивалась. Глядя на этого ребенка, она испытывала к нему вместе с нежностью и какую-то необъяснимую жалость.
«Сирота», — говорила она себе, и глаза ее наполнялись слезами.
А Марысь не плакал. Съедал хлеб, выходил на середину комнаты и, подняв глаза на Эльжбету, восклицал:
— Пой, бабуся, пой!
И ей приходилось петь. Обычно пела она старинные песенки про голубка, что прилетел в лес за зеленым листочком, или солдата, который стрелял, а паненка хлопала в ладоши. И под ее песни Марысь плясал.
Он неуклюже вертелся на месте; медленно и очень высоко поднимал правую ножку, потом усердно топал ею о пол, уперев ручки в бока. В этом состояла вся пляска, но Марысю это ужасно нравилось. Иногда он делал еще несколько шажков в сторону, вправо или влево, и снова медленно кружился на месте. А ножку то и дело поднимал кверху — и всегда только одну правую.
Частенько Эльжбете мешали петь душившие ее слезы. И Марысь сердился.
— Ну, пой же, баба, пой! Почему не поешь? — твердил он.
Это повторялось регулярно каждый день, и Яро в таких случаях, хмуря брови, кричал:
— Не мешайте мне заниматься, бабушка! Чего шум подняли!
Очень часто танец кончался плачем Марыся. Эльжбета прижимала мальчика к широкой груди, а он плакал все громче. И тогда Яро сердился еще больше, кричал, что ему не дают читать.
Раз в такую минуту вошел Францишек.
— Отчего он плачет?
— Не знаю, — ответила Эльжбета. — Плачет, потому что несмышленыш еще.
— И часто он так плачет? — настойчиво допытывался Францишек.
Марысь, вцепившись руками в кораллы бабки, повернул к нему личико. Он уже улыбался.
— Погоди, деточка! — воскликнула Эльжбета. — Порвешь мне кораллы.
— Не порвет, ничего им не сделается.
Францишек хотел взять Марыся у жены, но Эльжбета не давала. Потом она поставила мальчика на пол и стала поправлять кораллы так, чтобы крестик оказался спереди.
— А чего я стою без этих кораллов? — сказала она.
Францишек, ничего не отвечая, ушел за занавеску снять ватник — в комнате было жарко. И он и Эльжбета некоторое время молчали. Оба думали об этих кораллах. Эльжбета носила их так давно, что не помнила уже, откуда они взялись. Зато Францишек каждое утро, видя, как жена завязывает на затылке под волосами тесемки своего ожерелья, вспоминал тот день, когда приехал к ним Гиляровский пан и привез ей эти кораллы. Он тогда воротился из какой-то дальней поездки, не был у них несколько месяцев, а они за это время похоронили маленького Стася, который родился у них до Иоаси.
Францишек вернулся в комнату. Эльжбета все еще стояла на том же месте и сжимала рукой серебряный крестик, словно повторяя мысленно свои слова: «А чего я стою без этих кораллов?» Марысь сидел на своей скамеечке у печки и смотрел на вошедшего деда. Взглянул на него и Яро, но так дерзко и презрительно, что старик смутился. Как будто не замечая устремленных на него трех пар глаз, он сел у стола — как можно дальше от Ярогнева.
Тот захлопнул книжку и вызывающе уставился на деда. Но дед не вымолвил ни слова.
Ярогнев скривил в усмешке тонкие губы, отвел глаза и сказал:
— А учительницы в нашей школе страх как боятся.
Старый Дурчок покосился на него, но промолчал. Тут, однако, встрепенулась Эльжбета:
— А чего им бояться?
Ярогнев нетерпеливо заерзал на лавке.
— Как это — чего? Немцев боятся. Немцев все боятся.
Он сказал это подчеркнуто и снова с вызовом посмотрел на деда. Его манера гордо откидывать голову и складывать вместе ладони опять напомнила старику кого-то, кого он видел часто в былые времена… И Францишек задумался о том далеком прошлом, он в эту минуту жил им и не обратил внимания на слова Ярогнева. Ему и в голову не приходило, что он должен кого-то бояться.
Эльжбета задвигалась наконец, подошла к плите, сняла кружок, поставила кастрюлю на огонь.
— У кого совесть чиста, тот никого не боится, — сказала она.
Это прозвучало как-то неуверенно.
Ярогнев громко рассмеялся, поставил книгу на полку и, надевая полушубок, сказал:
— Пойду на деревню.
— Погоди, сейчас обедать будем, — остановила его Эльжбета.
— Подумаешь, обед! Картошка да картошка. А там мне дадут какао. — И он выбежал, хлопнув дверью.
— Оставь его, — сказал Дурчок. — Пропащий он.
Зима стояла снежная и очень холодная. Как-то в феврале детям было сказано, чтобы не приходили больше в школу. Сначала все думали, что это из-за морозов, затем выяснилось, что учительниц арестовали и увезли куда-то. Никто еще не понимал, что это значит, но как бы то ни было, а школу в Вильковые закрыли. Из окрестных местечек немцы увезли куда-то и ксендзов. Ксендза Рыбу пока не тронули — по слухам, за него хлопотал войт. Немцы закрыли все костелы, так что в единственный уцелевший костел в Вильковые люди отовсюду приходили толпами. Ксендз Рыба тщетно уговаривал их не делать этого. Немцы не потерпят таких больших сборищ, закроют и наш костел, говорил он, но его не слушались.
Перед самой оттепелью, в марте, недели за две до пасхи, старики Дурчоки вспомнили, что Марысь еще до сих пор не крещен. Где-то там под Лиллем, где он родился, его записали в книгу, но в костеле не окрестили: Иоася была уже тогда тяжело больна, не позаботилась об этом, и малыш остался нехристем.
— А теперь костелы закрывают, ксендзов арестовывают. Если сейчас его не окрестим, так уж никогда не удастся, — сказал старый Дурчок. — Сбегай-ка, Эльжуня, к его преподобию.
Ксендз согласился прийти тайно в ближайшую субботу вечером. Марыся в этот вечер нарядили в белую рубашечку и черные бархатные штанишки, а сверху надели белый фартучек. Приготовили все для обряда крещения. В крестные отцы позвали лесника Гжесяка, а в крестные матери — одну женщину из Гилярова, старую знакомую Эльжбеты. Нашлось даже немного водки, а лесник, тайно откармливавший свиней на убой, принес колбасу. Словом, крестины собирались отпраздновать как следует.