— Отчего вы всегда грустный и такой странный... Задумчивый вечно? — спросил его как-то вечером, бродя с ним по пыльной деревенской улице, Воейков.

   — Так, есть причины, — уклончиво отвечал Коньков.

   — Вы мне не доверяете? — сказал Воейков. — Знаете, со мной самим так бывает. Мучит что-нибудь, терзает, а расскажешь кому-нибудь, даже, представьте, поплачешь — и легче станет.

Коньков взглянул на этого хорошенького безусого мальчика и подумал: «Да, он может плакать».

   — Ещё бы не быть грустным, — сказал Коньков. — Наша армия разбита. Москва сдана и разграблена, что будет дальше — неизвестно...

   — Победа! — уверенно заметил Воейков.

   — Хорошо так! А вы думаете, легко мне было видеть погром Москвы. Пять месяцев тому назад я проезжал через неё: это был цветущий город, полный народа, говора, шума, бойкий, торговый! Всюду были лица, всюду была толкотня. В окнах лавок виднелись товары, ситцы, холсты, сукна, вина, мебель, картины. Колокола звонили так торжественно, кареты и пары цугом, сани, тройки — всё это было роскошно и богато. А теперь? Я ехал тогда за вами по городу. Всюду грязь, слякоть. Хмурое небо словно плачет над нашим позором, материи, порванные и разбросанные здесь и там, разбитые бочки с вином, эта плохо вооружённая, пьяная чернь, что окружала нас порицаниями и хвалилась побить Наполеона. Сам Ростопчин, приниженный и угнетённый, — всё это не такие картинки, которые могут развеселить.

   — Будто позор Москвы вас мог так расстроить? Не вы ли сами говорили мне недавно, что вы удивляетесь рвению казаков и их горю при потере Москвы, которую они совсем не знали и которая для них не такая святыня! Нет, мне кажется, грусть ваша иного сорта.

   — Иного? Да, если хотите.

   — Отчего бы вам не поделиться со мной?

   — Да? Поделиться? — задумчиво переспросил Воейкова Коньков.

   — Как вы смешно это сказали. Вы мне поразительно напомнили одну мою хорошую знакомую, старинную приятельницу, друга детства... Я два года её не видел, правда, но у меня так и стоит в памяти её манера говорить, отвечать, а самой думать свою думу.

   — Кто же это такая? Не секрет?

   — Нет. Это Ольга Фёдоровна Клингель.

   — Ольга... Оля... Ольга Клингель... — и волнении пробормотал казак.

   — Вы знали её? Вы были знакомы?

Коньков овладел собой.

   — Да, я был знаком с нею.

   — Вот она тоже так иногда напускает на себя патриотизм. Я её всегда знавал за петербургскую немочку, умненькую, любящую родину, но не до крайности. В войну тысяча восемьсот седьмого года она даже и газет не читала, что пишут, где сражались, в войну тысяча восемьсот девятого, турецкую, финляндскую, тоже мало думала о войске. Теперь вдруг, слышу, с объявлением войны собралась моя Ольга Фёдоровна и сестрой милосердия ушла из родительского дома. И теперь где-то тут действует с полным самоотвержением...

Замолчал Воейков. Ни слова Коньков. Кругом тихо. В избах горят огни, уставшие за день люди укладываются спать.

   — Вы не знаете, где она? — после долгого молчания спросил Коньков.

   — Не знаю, право... А что?

   — Господи!.. Да я люблю... Люблю её! — стоном вырвалось у Конькова, и он, бросив изумлённого Воейкова, убежал в свою избушку и захлопнул дверь.

Воейков не пошёл за ним.

«Вот оно что, — подумал он, — вот и причина тоски. Как странно! Казак, простой, грубоватый, брат дьячка, хвастающийся, сколько французов и турок положил он «своеручно», и маленькая немочка, нежная и робкая... Ну, она—то, наверно, нет... Она его не полюбит...»

На другое утро, бледное и холодное, когда камердинер Воейкова тщетно пытался разбудить своего барина, разоспавшегося на мягких перинах, и уже десятый раз докладывал, что их сиятельство встали и вот-от будут играть генерал-марш, Коньков, наглухо застёгнутый, в походной форме, явился к Милорадовичу.

   — А, здравствуйте, дорогой. Ну, как почивали?

   — Покорно благодарю, ваше сиятельство.

   — Вы дежурный, что ли, сегодня?

   — Никак нет, ваше сиятельство. Я по личному делу.

Милорадович заинтересовался:

   — Что такое?

   — Позвольте, ваше сиятельство, мне вернуться назад в строй, в свою сотню. А вам другого ординарца пришлют.

   — Что так?

   — Конь у меня захромал, ваше сиятельство. Служить не на чем.

   — Ну, это пустяки. Ведь у вас два. Да и у француза всегда можете взять. Я это казачкам позволяю... Это пустяки. И незачем вам в строю путаться. Тут вам и служба легче, и отличий больше получите.

   — Ваше сиятельство, позвольте лучше в строй.

   — Я вас не понимаю, хорунжий. Обидел вас кто? Нет, кажется, не слыхал, служба лёгкая... Что же, вы мной недовольны?

   — Смею ли я, ваше сиятельство...

   — И всё-таки хотите в строй?

   — Страшно желаю, ваше сиятельство.

   — Ну, Бог с вами! Насильно мил не будешь.

Через час Коньков, ни с кем не простившись, ехал разыскивать свой полк. И радовался он, что уехал из чужого ему круга знатных персон, радовался, что не увидит он больше Воейкова, которому так глупо проговорился, радовался и тому, что в полку, бродя в партиях, он, быть может, и наткнётся на неё... Ведь она тут близко! И шибко билось сердце молодого хорунжего, и волновался он, ожидая, что-то будет!..

XVI

...Говорил ведь тебе, братец, я

приказывал, —

Не мечись же ты, мой братец,

в французские лагери,

А больше того, мой братец, на их

батареюшку,

Хотел ты, мой родной братец, чин

хорунжего,

А теперича не будет твоей ни чести, ни

славушки!..

Старшая казачья песня

В осенний убор убрались леса и сады. Жёлтые листья берёзы, коричневые дуба, красные клёна, и зелень елей и сосен, и чернота стволов и сучьев образовали такие красивые пятна, такие причудливые узоры, за которыми даже зоркий взгляд ничего не разберёт. Поля стали жёлтые и чёрные, скучные и унылые, но зато лес и вблизи и издали был дивно прекрасен. Мягкие мхи, прилегающие к воде, усеянные листвой, нежили ногу; деревья пестрели своим убранством, и тишина стояла по лесу. Не пели птицы, не стрекотали кузнецы — упадёт с лёгким шорохом лист, треснет веточка, и опять тишина, немая, бесконечная, таинственная тишина.

Такой тихий, по-осеннему убранный роскошный Лашкарёвский лес прилегал и к каменному с мезонином господскому дому Лашкарёвых. У пруда он оканчивался, и там начинался парк. Высокий забор из акаций составлял границу между лесом и парком. Парк состоял из прямых берёзовых и липовых аллей и был за лето 1812 года, бурное, тревожное лето, сильно запущен. Дорожки поросли травой, павильон любви, когда-то чистенький и беленький, весь облупился; столбы и крыша обросли мохом, стриженая акация разлезлась длинными ветвями во все стороны и непроницаемой стеной отделила парк от леса.

Дом господ Лашкарёвых, когда-то весёлый и пышный, был без своего убранства. Мебель, портьеры, цветы из оранжерей перевезли ещё в июне месяце в пензенское имение, а подмосковная стояла пустой до самого начала сентября. В первых числах сентября распоряжением властей дом господ Лашкарёвых обратился во временный госпиталь на двадцать кроватей.

Бородинская битва дала массы убитых, но ещё более раненых. Лазаретные фургоны, обывательские подводы, экипажи частных лиц не успевали свозить всех страждущих. Московские госпитали и больницы были переполнены офицерами и солдатами. Когда же до Москвы дошла роковая весть, что её отдадут без боя, началась поспешная отправка больных в предместья и подмосковные. И дом Лашкарёвых был обращён в больницу.

Вечерело. Больным только что роздали ужин, и молодая красивая сестра милосердия, худощавая и уставшая от непосильной работы, оканчивала ежедневную перевязку больных. Из бывшей столовой, теперь ампутационной комнаты, внесли нового больного. Это был высокий, когда-то красивый казак атаманского полка. Ему только что начисто отняли по самые бёдра обе ноги. Он был бледен, отпечаток скорой смерти уже лёг на его худое лицо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: