И сейчас стихли рыдания, и, глядя очарованными глазами на парк, она сказала только:

— Боже, как хорош Твой мир!

Была тёплая, ясная, лунная ночь. Тёмно-голубое небо всё сплошь усеяно было звёздами, месяц был окружён ясным ореолом и проливал кроткий свет, бросая густые тени кругом. И под серебряными лучами волшебной выглядела листва, неровно освещённая, разноцветная по тонам и по окраске. Запах леса, грибов и коры, запах цветов стоял кругом, и нежен и тёпел он был. Тишина была поразительная, селение спало, нигде не было ни звука. Как нечто чудесное, виднелся посреди душистого, полного астр, шток-роз и доцветающей, густо разросшейся резеды резервуар фонтана и белая, вся облитая лунным светом статуя. Какие-то тени, чудилось, бродили и шептались между собой, вспоминая былые, давно прошедшие времена. И сильнее лился и лунный свет, и аромат цветов, и запах леса, и всё говорило о чудной жизни, о красоте смерти природы, о пылкой осенней любви. И страстнее, сильнее, порывистее была эта любовь. Не было в ней той, нежности и ясности, не было той задушевности, что бывает весной. Словно в конвульсиях смерти, готовясь заснуть, отдавалась природа в последний раз, и, нарядившись и накрасившись, окружив себя чудным тёмным небом с мириадами звёзд, обливши страстным лунным светом, она говорила: «Приди и возьми — я твоя! Твоя... Я ещё достаточно хороша!..»

И, точно сорвавшись с невидимых нитей, упадала ясная звёздочка, и яркий свет ложился за нею. Стоило сказать своё желание, пока звезда не скрылась, и желание исполнялось. И Ольга Фёдоровна сказала своё желание — увидеть Петра Николаевича.

Ведь он здесь близко, бродит где-нибудь в партии, ищет врага, ищет смерти. Зачем смерти? Разве плоха жизнь? Разве Оля его не любит так сильно, так нежно!..

И, влекомая чудным запахом и теплотой осенней ночи, в желании забыть душную атмосферу, полную людских страданий, в госпитале, сошла с террасы Ольга Фёдоровна и пришла к своему заветному уголку, на окраину парка, где парк сходился с лесом.

Сухие листья мягко шуршали под её ногами, деревья протягивали ей свои ветви, а осеребрённый лунным светом лес раскрывал свои объятия молодой женщине. И сильнее слышался гимн любви и гимн счастья, немой гимн ароматов и лучей. И чем больше была тишина, тем больше билось сердце, и смутная тревога подымалась внутри. Ольга Фёдоровна встала у калитки и загляделась на лесную дорогу. Сначала ярко освещённая, так что каждая травинка колеи, каждая пылинка искрились и сверкали, она вдруг сразу становилась тёмной, и далеко-далеко светлой точкой горел выход из неё. Вот выход заслонила тень, и ничего не стало видно.

Но ночная тишина нарушилась. Конский топот раздался по дороге, лес пробудился, эхо отдало шаги в обе стороны, и лес заговорил. Быстро кто-то едет. «Это он!» — сказало сердце и не могло ошибиться. Иначе зачем бы была в нём такая тревога, зачем был бы разговор с Какуриным; упадала бы разве звёздочка и разве манил бы так тёмный, таинственный лес?

Что это — сказка, или сон волшебной ночи, или мечта наяву! Но только это он, это его конь; только его приближение можно чувствовать всем телом, только из-за него колени дрожат, и губы жаждут поцелуев, и всё говорит: и щёки, и нежная шейка, и девическая грудь, и всё, и всё...

Но это не он!..

Французская меховая шапка надвинута на самые брови. Ярко блестят подбородни, синяя шинель наглухо застёгнута, и воротник поднят, и посадка не казачья — широко расставлены ноги, и не Ахмет, а чужой, незнакомый золотистый конь бежит по дорожке. О, луна! Зачем обнажила ты обман! Зачем рухнули мечты... Это враг! Надо бежать. Но Ольга Фёдоровна не бежит, силы изменяют ей! Разочарование подкашивает ей ноги, всё мутится и тускнеет в её глазах.

— Послушайте, барышня, скажите, здесь нет госпиталя, куда моего казака Какурина свезли?

Его голос!..

   — Петрусь!

   — Ольга, милая, ненаглядная!

И он уже на земле, он в своей страшной меховой шапке перед ней, казак ведёт лошадь по дороге, а он, настоящий он, с его губами и нежными усами, с его ароматом молодости и силы, обнимает её. И как тонкая былинка склонилась она ему на грудь, и он обнял её, такую стройную и нежную, и прижал её к себе.

   — Милый, дорогой, не забыл... Любишь?

И поцелуй, сладкий, нежный поцелуй, поцелуй любви и счастья.

   — Разве могу не любить. Я всё молился за тебя — всё любил...

   — И ни одной весточки.

   — Оказии не было. Дорогая, подумай...

   — Ты похудел. К тебе идёт эта шапка! Казак мой, ненаглядный, милый... Куда же ты ехал?

   — В госпиталь, куда отвезли моего казака.

   — Казак твой умер...

   — Умер? Царство небесное.

Одну секунду пролетела грусть, как облачко в ясный летний день, и сейчас же исчезла она и растаяла. Что значила смерть перед всесильной любовью!

   — Не грусти. Я с тобой теперь. Не надо грустить, когда так любишь, моё солнышко ясное.

   — Как ты здесь?..

   — Ах, тяжело рассказывать! Берг всё рассказал тогда... В тот ужасный день... Не знаю, право, что он рассказывал такое, но меня нигде не стали принимать... От меня сторонились. Я всё сносила. Ведь я за тебя страдала, за моего милого Петруся... Постой, дай досказать, ну, довольно, довольно...

Она отбивалась от его поцелуев, а он целовал её губы, щёки, шею, целовал розовое ухо и чёрный локон.

   — Ну, оставь. Разве можно так? Сломаешь. Ты ведь сильный... А тут война. Я в сёстры милосердия... Всё, как посмотришь-то на чужие страдания, легче станет.

   — Ты страдала?..

   — Как же, ведь о тебе ни весточки, ни слова, ничего. Не знаю даже, жив ли ты. А я тебя полюбила.

   — За что?

   — Разве любят за что? За всё. Любовь разве спрашивает. За кудри твои русые, за глаза твои серые, за губы, милые, родные, за шею, за силу, за всё... — И она целовала его и, прижавшись к нему и обняв, вдруг откидывалась и ясным взором смотрела ему в глаза... — Мужчина!.. казак!.. муж! — и быстро падала на его высокую грудь и, как кошечка, ластилась и извивалась...

   — А Платов что?

   — В немилости. Поехал на Дон собирать полки.

   — За что?

   — Его оклеветали. Сказали, будто он был пьян в день Бородинского сражения.

   — Боже мой!

   — А как твой папа?

   — Скучает, бедняга. Ему тяжело без меня. Он хороший. Он один ничему не поверил, что ему говорили, и тяжело ему было, а отпустил всё-таки. Понял, что мне легче так-то будет, у дела.

   — Добрый старик!

   — Слушай, ты долго останешься у меня?

   — Как позволишь.

   — А тебе как надо?

   — Завтра к вечеру надо быть в Стромиловой деревне. Послезавтра — сражение.

   — Сражение?! Береги себя, Петрусь, ненаглядный...

Нахмурился казак.

   — Милый! Для меня... — И горячий поцелуй ожёг его губы. И эта нежно любимая женщина, предмет мечтаний в далёких поисках и на сырых бивуаках, целующая его поцелуями любви, и воздух тёплый, ароматный, и тишина уснувшего сада, и сладкий шёпот нежных уст — всё говорило о любви, всё жгло его сердце и возбуждало нервы. И забылись тяжёлые походы, ушли куда-то далеко неприятности и обиды, исчезли вечные тревоги и волнения, усталость и голод — и тепло, радостно было молодому хорунжему с этой любящей, взволнованной волнением любви девушкой. И бежали часы, лились рассказы о петербургских интригах, о сражениях, об орденах.

   — А где Ахмет?

   — Он остался на бивуаке, близ Стромилова.

   — А это что за лошадь?

   — Занетто.

   — Откуда она у тебя?

   — Достал.

   — Купил?

   — Нет. Не спрашивай, дорогая, этого нельзя знать женщинам.

   — Но почему? Ну, скажи, я так хочу.

   — Ну, право, оставь.

   — Нет, скажи теперь непременно. Мне хочется знать. Я любопытна.

   — Любопытство большой порок.

   — Ну всё равно. Ну скажи, голубок мой радостный! — И она прижалась и ластилась к нему. — Не скажешь? Рассержусь. Ну что за тайна.

   — Это лошадь французского офицера, лейтенанта Шамбрэ.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: