Провалился в сыпучий снег Ахмет. Провалился сперва по колени, потом по грудь, напряг усилия — вскочил, — но опять провалился.

— У, проклятый! — проворчал Коньков. — В канаву попал!— и ударил коня плетью.

Первый раз почувствовало удар благородное животное. Прижал Ахмет уши, прищурился, мотнул головой, обидно ему стало за человека — и прыгнул вперёд, ещё и ещё... Но дороги не было, они ехали по целине. Тревожно оглянулся Коньков по сторонам. Ни Ворколобовского леса, ни костров, ничего, ничего... Только рой снежинок да мрачный свет ветра.

Ещё и ещё ударил Ахмета Коньков.

   — Ну, вылезай, лентяй! Ишь, залезла, проклятая тварь!

Пополз по снегу Ахмет. Слеза проступила на его дивном чёрном глазу. Хотел он протестовать, да разве смеет он что-либо сделать? Ведь он лошадь — и только. Распустился роскошный хвост по снегу, налились кровью пышные ноздри, и ползёт он всё вперёд и вперёд...

Холодом охватило Конькова. Загорелось одно ухо, потом другое, нос охватило, потом и рукам и ногам стало жарко.

   — Ко сну клонит — не замёрзнуть бы.

Слёз Коньков с седла, пошли рядом.

   — Эх ты, конь мой «виклятый», — выдал меня!

Только головой мотнул Ахмет на несправедливый упрёк хозяина и уронил ещё одну горячую слезу на снег. «Не пройду, — думал он, — я ещё ни шагу!»

Стал и Коньков.

Куда он идёт? Да и зачем идти? Разве он не отдал Платову бумаги? Разве не лето теперь? Не сиренью пахнет кругом, и не Ольга обнимает его и гладит нежной рукой по щеке? Разве это не её поцелуй ожёг его по лицу так сильно? Она может целовать его. Ведь они поженились. А дедушка Платов сидит на скамейке и говорит: «Я вам скажу...»

Что-то тяжёлое, мокрое и горячее навалилось на Конькова, и его кинуло в жар. Видения исчезли...

Не вынес Ахмет тяжёлой скачки, не вынес вьюги и мороза, огорчили его удары и несправедливые попрёки, и почуял он скорую смерть. И взглянул верный конь на своего хозяина, которого носил с лишком десять лет. И вспомнил Ахмет, как жеребёнком ласкал его Петрусь, как бегала за ним мать Петруся, молодая казачка, как засыпали ему овса, хлебом кормили. Вспомнил он, как в тяжёлом молдавском походе последнюю кружку воды отдавал ему урядник Коньков, а сам страдал от жажды, вспомнил, как плавали в Пруссии, вспомнил всю ту нежность, с которой относился к нему его хозяин до Петербурга. Вспомнил, как он и пьяного вывозил хозяина не раз, и никогда не бил его хорунжий, а пьяными устами целовал его морду. Вспомнил, как иногда, свалившись в степи с седла, он засыпал под его ногами нетрезвым сном, и шевельнуться тогда боялся Ахмет, чтобы не задеть своего господина... Ожидал он его возвращения и у Марусиного дома, и у хатки дьячковской Наташи, в лансадах гарцевал он по улицам станицы, и гордился своим всадником, и любил его лошадиной любовью Ахмет. Любил за ласку, любил за жизнь и силу, любил за красоту, за уменье ездить... И простил Ахмет холодность хозяина в Петербурге, когда не видал он его целыми днями, простил за удары, забыл ревность к золотистому Занетто... Добрым, ласковым лошадиной лаской глазом оглядел он припавшего на снег своего барина, выронил ещё одну слезу из тёмного дивного глаза своего и упал горячим телом своим на Конькова, вдавил его в снег и согрел своим мягким животом, шелковистой грудью всё тело своего любимого господина.

И спокойно тогда испустил дух Ахмет, и довольной улыбкой оскалилась его морда. Он закрыл своим телом от холодного ветра, от резкой вьюги замерзавшего господина. Свято выполнил он лошадиный свой долг и спокойно уснул навеки.

Стихла вьюга. Бледный месяц оглянул далёкую равнину, кинул тень от Ворколобовского леса и заиграл на серебряном наборе вороной лошади, что, вытянув стройные ноги, лежала на снежном сугробе.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XX

Поехал казак на чужбину далеко

На добром коне вороном он своём,

Свою он краину навеки покинул:

Ему не вернуться в отеческий дом.

Казачья песня

Раннее ясное утро. Снег давно сбежал с крыш, дворов и улиц силезской деревушки Матзвиц. От зимы не осталось и следа. Летнее солнце ярко играет на мощёном дворике, уставленном предметами хозяйства. Под большим черепичным навесом, на арбе с сеном возятся дети с льняными волосёнками, голубоглазые, розовые и здоровые. Молодой бородатый казак качает мальчика на колене, другой ребёнок разглядывает шашку.

   — Не трожь! Порежешься! Ну, я тебя!..

   — Слухай, Зайкин, тоже немцы, и по-нашему не понимают, а народ обязательный и видный! — оборачивается к нему молодой казак, что чистит золотистого коня, привязанного к решётке высокой телеги.

   — Ну, христианской веры всё ж, Жмурин, — отвечает бородач.

Жмурин молчит. Только щётка равномерно шурхает по гладкой шее и бокам, по временам он ударяет ею по камням, и ряды белой плоти ложатся на булыжник. Левый бок кончен. Жмурин сердито кричит:

   — Но! К одной!

Лошадь нервно переступает ногами и принимает в сторону. Жмурин скидывает гриву на левый бок, и опять шурхает щётка и скребница поколачивает о камень пола. Вот щётка скользнула по нежному брюху — не любит этого конь, вытянул ноги, одну поджал под себя, оскалил зубы и ударил ими в столб.

   — Но, балуй! — крикнул Жмурин и оправил вспотевшие длинные волосы.

И опять щётка шурхает по бокам и сытой блестящей ляжке; темнеет под мышками и у пояса красная новая рубашка казака, — становится жарко. Но и чистка кончается. Прошёлся мокрой щёткой по гриве, расчесал волнистый чёрный хвост, вытер суконкой морду, прошёлся по спине и накрыл старой, Бог весть откуда добытой скатертью блестящую спину коня. Фыркнул конь и постучал копытом по камням.

   — Ишь, просит ! — ласково заметил Жмурин и, достав из куля овса, засыпал его в старый ящик и подал коню.

Лошадь заржала, погрузила нежную морду в овёс, и побежал овёс непрерывной струёй к зубам.

   — Хорошо в замирении! — сказал Жмурин и потянулся.

   — Курнуть, что ли, покамест.

   — Грех это, — молвил игравший с детьми Зайкин.

   — Не-е! — протянул лениво Жмурин. — В Писании не сказано. Да в ординарцах ездючи, сделал эту слабость.

   — Там, поди, все немцы?

   — Все. Я у Блюхерова ездил. Весёлый командир. Завсегда едет и «форверст» кричит.

   — Что за слово такое?

   — Бог ё знае. На манер нашего «ура», или «марш, марш»...

   — Что там Лександрин урядник под Ганау наделал? Слышно, в хорунжие пожалован.

   — Ещё бы. И мне бы Егория надоть.

   — Тебе-то! Молод очень.

   — Слухай лучше... Шли мы за Блюхеровым с малыми полками, а уперед нас прошли ихние гусары и кирасиры. А местность дюже пересечённая, вперёд ничего не видать... Слышно — пальба идёт. Тронули рысью, вылетели на холм, близ ветряка. Глядим — а «он» скачет по разным сторонам, а гусары его преследуют, а тут на правую руку деревенька, а у неё «они» чего-то тамошатся.

Одно орудие сняли с передков, а прочие позастряли. Блюхеров обернулся и говорит по-ихнему «поздно» и приказал сигнал «апель» подать. А урядник Лександрин, знаешь его, егорьевский кавалер, всё к тому орудию приглядается; видит, плохо лежит, — и щемит, должно, его сердце казачье, только как выхватит саблю да крикнет: «Айда! За мной, ребятеж! Потрафляй!» Тут я, ещё кто был с казаков, несколько гусар да кирасир и рванули за ним. Насели на орудие, ну «их» рубить и колоть. А Лександрин кричит: «Братцы, в запряжку!» Запрягли и утянули одно орудие. Как подъехали до Блюхерова-то, Лександрин и говорит: «Простите, ваше превосходительство, не вытерпел!» А тот ему: «Гут — бравер казак!» Обнял его и поцеловал. И тут сказал, что будет просить за него, чтобы «лейтенант махен», — а лейтенант махен — это всё одно, как по-нашему: ваше благородие!..

   — Бреши! — недоверчиво протянул Зайкин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: