Но никто не шевельнулся. Все хмуро смотрели на баранью лопатку.
— Дели им всё, — молвил тихо Иван Егорыч, — мы ведь обедали, а они нет. Тоже христовы воины.
— Ну ладно! Где наше, казачье, не пропадало! Ах и барашек же был важный!
И ломти один за другим уходили в протянутые руки егерей. Исчезла наконец и кость; Зайнин толкнул костёр ногой, завернулся с головой в шинель и лёг. Примеру его последовали и ожидавшие ужина Иван Егорыч, Каргин и молоденький безусый казачок Сысоев.
Ужин не состоялся. Порешили заснуть так, но с голодухи не спалось. Костёр грел только один бок, а с другого, открытого, продувал холодный ветерок и мочил накрапывавший дождь.
Тяжёлые думы одолели Каргина.
Вот уже почти год, как он женился. У Маруси давно родился ребёнок, не его, положим, но всё-таки ребёнок, которого он будет любить! Сын или дочь — он даже не знает этого! Да и зачем знать — не всё ли равно? Он покинул её больную, расстроенную, вскоре после свадьбы. «Но ведь она подлая... Почему?.. А я не подлый? А мой грех с Гретхен, с Эммой, с крепостной Грушей... Я мужчина. Мне всё позволено. Я могу делать всё, что хочу, от меня ничего не убудет».
Но эти оправдания не успокаивали его.
«Ведь и Рогов так рассуждал. Да Рогов был более прав — разве мог он знать, что его убьют так скоро. Но зачем же она не созналась! Она боялась... Меня боялась! Боже, точно я сделал бы ей что худое! Что-то она чувствует теперь? Поди-ка с маленьким возится... Роговским... Ждёт меня. За город выходит, газеты читает. Мало пишут... Да и далече отсюда. И в Петербурге-то мало про нас знают, а там... Каждый день, каждую минуту могут убить меня как простого казака.
Мёрзнем, мокнем, шатаемся по грязи, как собаки словно. И никто спасибо не скажет.
Ах, война, война! И зачем тебя придумали люди! Был бы я теперь в университете, читал бы я умные книжки и всё хорошо бы шло. А теперь рядовой казак, и в урядники не произвели... Отчего? Зазерсков чего-то мною недоволен. Родственников выводит. Сысоев-то ему троюродный брат, вот и тянет его. Ну да что там: терпи казак — атаманом будешь!»
И тяжело вздохнул Каргин. Глубоким вздохом ответил из-под шинели Зайкин, заворчал что-то Иван Егорыч. И снова все смолкли.
Дождь барабанит по набухающей шинели, земля намокает под боком, костёр шипит и потрескивает от дождевых капель.
От соседнего костра доносится громкий смех Зазерскова и его уверенное: «Да я знаю!»
Гусарский корнет что-то рассказывает, и, должно быть, смешное.
Лошадь жуёт над самой головой, пахнет гарью, сыростью, грибами, пахнет холодной, сырой осенью.
Каргина одолевает дремота, и мало-помалу он забывается. Холодная струйка, пробравшаяся под воротник, будит его, он вздрагивает и долго ворочается.
Откинув шинель, он открывает лицо и сразу попадает под дождевой душ.
Всё небо заволокло тучами, и мелкий дождик потянулся надолго.
Соседи Каргина легли кучей и тихо спят, а может быть, и так лежат? Каргин поднялся с земли, надел кивер на голову и пошёл бродить по бивуаку. Ноги были словно чужие, усталые, всё тело ломило, хотелось лечь, но на склизкую, сырую землю и смотреть было противно. Далеко впереди горели неприятельские костры, и слышался тихий шорох уснувшей армии.
И долго ходил взад и вперёд Каргин, думая мрачные думы. Наконец стало чуть светлее, но было всё такое же серое, холодное, дождливое небо, тучи закрывали горизонт; было мрачно и сыро. Казаки просыпались, шли умываться на реку, потом поили продрогших лошадей, задавали сена и овса. Офицеры спали под навесом из рогож, накрытые плащами, и странно бледны были их истомлённые лица.
Зашевелились и в пехоте. Раздались голоса, хриплые, простуженные. Нехотя натягивали ранцы, разбирали ружья солдаты. Туман таял и исчезал, становилось как будто теплее.
Далеко впереди за маленькой рощей, у деревни Блазевица, где ночевала стрелковая цепь, стали постукивать выстрелы. Сначала редко, одиноко, чаще и чаще.
То дивизия Рорэ повела наступление.
Вскоре показались зелёные мундиры — егеря отступали к Шолкевицу.
— В ружья! — раздалась команда в пехоте.
— По коням! — кричали в кавалерии.
Отряд Рота тоже пришёл в движение.
— Ездовые, садись! — отчаянно завопил маленький толстый капитан батарейной роты. Отряд двинулся назад к селению Стринен.
Здесь пехота дала несколько залпов, но пришло опять приказание отступать, и войска зашлёпали по грязной, раскисшей дороге.
«Он» валом валил на наш правый фланг. За дивизией Рорэ шла дивизия Деку; держаться было трудно.
Но Рот отступал медленно. У Зейдница, селения, окружённого рвом, приказано было остановиться.
Егеря бегом разбежались по рву. Лубенцы стали впереди, за ними разместились казаки. Батарейная рота, увязая в грязи, выезжала на позицию. Пехотные солдатики, держа в одной руке ружьё, другой хватались за грязные, облипшие глиной спицы и обод и толкали орудия и ящики, помогая лошадям вывезти на глинистую гору. Наконец раздались пушечные выстрелы, и егеря ободрились.
— Ну, теперь с антиллерией много легче будет.
— Всё постоим, так отдохнём, — молвил маленький егерь, что просил ночью у казаков баранины.
— Ишь ты, сколько отмололи-то по этакой грязи!
— А что, братцы, к полудню близко?
— Часов одиннадцать есть.
— Ври! Это, значит, мы уже сколько воюем.
— Да многих потеряли.
— Глянь-ка, сколько их высыпает. Ну Рот, Рот, как тебе съесть такой букиврот.
— Ах, раздуй тебя горой, тоже выдумщик.
— На это нас взять.
Действительно, положение Рота становилось отчаянным. Против его пятитысячного отряда скоплялись корпуса Мортье и Нансути. Но егеря стреляли метко, казачьи пики горели внушительно, и молодые французские солдаты, из коих большинство в первый раз участвовали в бою, наступали вяло и нерешительно.
Вдруг вдали послышались громкие крики: «Vive l’Еmреrеur!»[59]. Крики эти, перекатываясь, направлялись от дрезденского Грос-Гартена и сопровождали маленькую кучку всадников, впереди коей ехал человек в сером сюртуке на белой лошади. Наполеон объезжал свои войска.
Наполеон — это священное имя для французского солдата, это нечто такое великое и сильное, что заставляло забывать дом, жену, детей, заставляло покидать родину и идти в далёкие, неизвестные земли, что заглушало страх смерти, боль от ран — и ободрились молодые конскрипты, и с громовым криком: «Vive l’Empereur!» — ринулись они на Зейдниц.
Всё стихло на минуту в русском отряде. Шутки прекратились. Заряженные ружья положены на вал, у каждого своя цель, своя дума.
— Картечь! — слышна команда в артиллерии. Звенят орудия, суетливо возится прислуга возле пушек.
— Шашки вон! — командуют в лубенском полку.
Наступает решительная минута контратаки.
Теперь стали видны моложавые лица французских солдат, намокшие мундиры, грязные, облипшие глиной штиблеты.
— Батарея! — отчаянным хриплым голосом кричит капитан; суетятся нумера с пальниками, стихла пехота, взяв на руку ружья, рвутся взволнованные кони гусар.
— Пли!
На минуту всё затянулось дымом. Грохот прокатился далёким эхом до самого города.
Стихший на минуту дождик полил снова. Но дым рассеялся и обнаружил синие мундиры, насевшие совсем близко на батарею.
— С места в карьер! Марш-марш! — слышна команда у гусар, и разом рванули гнедые лошади, и с громовым «ура» понеслись гусары на выручку своих.
Вихрем пронеслись эскадроны сквозь батарею, поспешно бравшую орудия на задки, и мощно врубились в 4-й французский полк.
Дрогнули французы и побежали, бросая оружие, но за 4-м полком смыкались в каре другие полки двадцатитысячного отряда. Пули срывали людей с лошадей, лошади падали с перешибленными ногами и жалобным ржанием терзали слух одиноких всадников.
— Назад! — трубит трубач, и расстроенные лубенцы отступают. Они прикрыли батарею, выручили её — они свято исполнили своё назначение.
59
Да здравствует император! (фр.)