— Хорошо! — сказала Люси. — В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.

Они не расставались до утра.

Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперёд гнедую кобылу и уговаривал её постоять, а Коньков всё не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.

   — Прощай, пиши! Если что — вернись!

Коньков был мрачён...

Ему не хотелось уезжать.

   — Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..

   — Не надо так, дорогая.

   — Антуан, трогай!

   — Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая... Прощай.

   — Прощай, мой милый.

   — Ну, вперёд...

Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.

Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться... Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.

Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.

XXXIII

... А между тем, не вспомнясь, без души,

Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,

Вёрст больше семисот пронёсся... ветер, буря...

И растерялся весь, и падал сколько раз —

И вот за подвиги награда.

Грибоедов. Горе от ума

   — С войны, что ль? — обернувшись на облучке, спросил ямщик.

   — С войны.

   — То-то, и погляжу я, что худой да заморённый.

   — В плену был.

   — Так-то... Поди, раненый?

   — Больной.

   — Много народу перепортили — страсть!.. Но, но, миленькая!

   — Нового что говорят в народе?

   — Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.

   — Так.

Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.

   — Слушай, ямщик!

   — Ась?

   — Г они скорее, ещё рубль дам на водку.

   — И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.

   — Где же был?

   — В тверском ополчении. Ну, други сердечные, выручай!

   — К закату поспеем?

   — Где — раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.

   — Ну, хорошо. Только бы поскорее.

Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице — всё это сон, длинный, тяжёлый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясёт кибитку, колёса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Пётр Клингель, Ольга Конькова, Пётр Коньков — есаул, Пётр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen — и всё так же сначала.

   — Вот она: Пулкова, — сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, — тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.

Коньков вошёл на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.

   — Из армии?

   — Из армии, дедушка, — сказал Коньков, а сам всё думал — Klingen, Пётр Клингель, думал и написал: Пётр Клингель.

   — Клингель, — прочёл смотритель, — знакомая фамилия.

   — Коньков, — поправился сотник, — я думал об них, вот и написал.

   — Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, ещё нынешней весной...

   — Ещё бы не знать! — живо перебил Коньков. — Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.

   — Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так всё лето ездили в город. Особенно старик.

   — Где же дача?

   — Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.

   — Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!

   — Сродственник, что ль?

   — Да, да, сродственник.

   — Ему аль ей?

   — Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.

   — Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, — крикнул смотритель в окно, — ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.

   — Да я зараз кончу.

   — Ну, ладно.

Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльцо. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно... Два года... Да, два... Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон...

   — Приехали.

   — Где?

— Вот домик. Вы в калитку пройдёте...

   — На тебе.

   — Покорно благодарим, барин хороший.

Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берёз, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкси и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И неЕелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворённого окна неслись звуки клавикордов и её нежный голос.

Коньков не вошёл. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном тёмном платье. И причёска та же, и талия такая же стройная... Нет, полнее как будто... Нет, такая же...

Ах ты, ночь ли, ноче-енька,
Ночка тёмная, ночь осе-енняя...
Ни одной нету в поле звездо-очки,
С кем бы ночку скоро-отать!..

И песня его любимая. Поёт и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная... А я-то изменял. Я ей всё расскажу — она мне простит.

Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.

Он открыл дверь.

   — Пётр... Петрусь... Ты?

   — Я, дорогая.

Он обнял её и поцеловал.

   — Сядем... у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.

   — Как ты похудел!

   — Ещё бы... Я всё, всё о тебе думал. Только я подлец... Да... Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась... Только я всё думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я всё думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждёт моя Оля меня теперь не дождётся. Что-то она думает, что запропал её голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли — люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня... Она чувствует, как об ней молится её Петрусь. Веришь, спать ложусь — о тебе думаю, встаю — за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам всё думаю: выздоровлю, приеду к Оле... Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: