Дом был очень старый, деревянный, с узенькими лесенками, башней и даже слюдовыми окнами. Убранство дома соответствовало его наружному виду: деревянные, от времени почерневшие полы, бревенчатые потолки и стены, вдоль которых тянулись широкие скамьи и такие же столы. Все украшение комнат составляли множество образов в дорогих ризах да кованые сундуки, крытые коврами и обычно полные всевозможных богатств.
Наши предки не любили зря показывать свои сокровища, редко вытаскивали из сундуков куски полотна, бархата и индийской кисеи, которую очень любили за ее тонкость и нежность наши прабабки. Парча, жемчуг, излюбленное украшение древних русских женщин, яхонты и изумруды, покоились иногда веками на дне какого-нибудь железом окованного сундука под мудреным заморским ключом.
Да и кому было показывать наряды, драгоценные украшения и даже женскую красоту? Целые дни, месяцы, годы однообразная, душу надрывающая жизнь без цели, без интересов, стремлений и даже без мыслей. О чем было мыслить древнерусской женщине, ничего не видевшей, ничего не знавшей, кроме своего терема с его низменными внутренними треволнениями и вечными, беспросветными буднями?
У мужчин было дело: война, оберегание своих владений, их расширение, достижение власти и политические волнения, государственные дела и даже семейные, потому что и этим мужчины больше занимались, чем женщины. Женщина не имела власти ни выдать дочь замуж, ни женить сына; всем распоряжались отец, брат или дядя.
Да и какой могла быть семьянинкой древняя русская женщина, заключенная в терем, все равно, что заточенная в тюрьму? Не могла же она научиться в этом затворничестве ни свободно мыслить, ни свободно чувствовать, ни развивать свои душевные силы. Не зная сама ничего, она решительно ничего не могла передать своему ребенку. И дети чувствовали духовную несостоятельность своих матерей, но любили их все-таки нежнее, чем отцов, которых смертельно боялись и по-своему уважали.
К концу шестнадцатого века в терем медленно стал проникать луч света. Русская женщина начала учиться грамоте, хотя пока еще церковной, стала интересоваться тем, что делалось вокруг нее, пробовала делать робкие попытки скинуть тяжелые оковы, веками лежавшие на ее свободе.
Появились наконец такие женщины, как, например, боярыня Хитрово, царевны, жена боярина Матвеева и еще несколько знатных боярынь, которые скинули со своих лиц покрывала и уже открыто появлялись в обществе рядом со своими мужьями, вмешивались в политические дела и стойко отстаивали свои права быть не только женами, но и сотрудницами своих мужей. Конечно, таких пионерок было еще очень мало, потому что истинно развитых мужей, вроде Матвеева, Ордин-Нащекина, Ртищева и Морозова было еще меньше и потому еще, что людям, вроде Пронского и Черкасского, было вовсе не на руку духовное освобождение женщины; им гораздо более улыбалось, чтобы раба никогда не смела поднять свою голову, возвысить свой голос и чтобы с нею можно было поступать так, как поступал Пронский со своими женой и дочерью.
Войдя в дом, Пронский приказал слуге, стоявшему навытяжку у притолоки двери:
— Поди скажи боярыне, что, мол, князь Григорий Сенкулеевич челом бьет. Да чтобы скорее, не заставляла гостя именитого долго дожидать себя!
Слуга исчез, а Пронский стал прохаживаться по комнате. Черкасский снял шапку и шубу и сел под образа.
— Уф! — отдувался он. — Плотно пообедал, оно и тяжко.
— Сейчас Ольга придет с чаркою вина, — ответил Пронский, нетерпеливо поглядывая на дверь.
— Ольга — хорошее имя, первое на Руси христианское имя! — проговорил Черкасский.
Пронский ничего не ответил, но его лицо бледнело от злости, что жена долго не шла.
Он только что хотел послать к ней еще одного слугу, как вдруг дверь, ведшая в ее покои, тихо растворилась, и женщина в темном, почти монашеском платье, с подносом в руках, опустив глаза, вошла в горницу; шагнув прямо к Черкасскому, все не подымая глаз, она низко поклонилась, потом выпрямилась и остановилась, словно вкопанная, не промолвив ни слова.
Двери за ней остались полуоткрытыми; за ними виднелась такая же комната, в которой никого теперь не было.
— А Ольга?.. — грозным шепотом спросил Пронский.
Жена затрепетала, и поднос заколебался в ее руках.
Пронский с бешенством вырвал у нее поднос и, отдавая его слуге, приказал:
— Княжне отдать, чтобы сейчас же сюда шла!
— Князь Борис Алексеевич!.. — надорванным голосом начала было просить княгиня, но Пронский, закипая гневом, только взглянул на нее, и она тотчас же робко умолкла.
Слуга поспешно вышел с подносом.
— Ольга не одета… как тому подобает! — прошептала княгиня и взглянула в первый раз на мужа.
Пронский не успел ответить, как уже вернулся смущенный слуга и сказал, что княжна не выйдет, потому что не одета.
Князь Борис закусил губы, кинул злобный взгляд на жену и вихрем умчался из комнаты.
— Князь… батюшка! — обратилась Пронская к Черкасскому. — Откажись ты, ради Господа, от Олюшки!.. — И она с мольбой протянула к нему руки.
Князь Григорий попыхтел и ответил по малом размышлении:
— Люба дочь мне твоя, княгинюшка, силушки-то и нет отказаться…
Он замолчал, словно поперхнулся, встретив печальный, полный укоризны взгляд Пронской.
— Как же люба, коли ты ее ни разу не видывал? — спросила она его.
Черкасский отвел от нее смущенный взор.
Княгиня Анастасия Петровна была из рода Репниных; богатой сиротой выдали ее родственники, не спросясь, за двадцатидвухлетнего Пронского, именитого, но не богатого княжеского сына, известного уже по всей Москве своими зловредными похождениями и необузданными кутежами. Князь женился на сироте только из-за богатства и сразу же стал обхаживать ее, чтобы она передала ему в полную собственность все свои поместья, вотчины и деньги. Молодая женщина, доверчивая, любящая всем своим юным сердцем, привязалась к своему красавцу-мужу и, конечно, охотно отдала ему все. Ему только и нужно было этого. Едва родилась дочь, он окончательно покинул ее. Однако, прежде чем расстаться с нею, он ежедневно терзал ее — сперва нравственно, а когда она решительно отказалась идти в монастырь, то и телесно…
В какие-нибудь пятнадцать лет супружеской жизни когда-то цветущая, здоровая девушка превратилась чуть не в настоящую старуху. Ее густые черные волосы, вырванные мужем клочьями, поседели и едва прикрывали ее череп; стан согнулся, потому, что князь годами держал жену в каморке, в которой она не могла выпрямиться; пальцы на руках были сведены судорогами, ноги опухли от ломоты, которую она нажила, проводя длинные месяцы заточения в холодных и сырых подвалах. И только ее глаза, хотя и потускневшие от слез, все еще свидетельствовали о былой красоте и о том, что жизнь еще теплилась в этом изможденном, настрадавшемся теле.
— Откажись, князь! — с мольбой прошептала княгиня, обращаясь к Черкасскому. — Ну, какая Олюша тебе невеста?
— Чем же я не жених? — осклабившись, спросил князь.
— Олюшке еще и семнадцати лет нет…
— Оно и лучше, такую жену мне и надо; по крайности покорлива будет, — сказал князь с замаслившимся взором.
— Какое же счастье, если она тебя не любит?
— Небось, после полюбит! — с нехорошим смешком ответил князь.
— Побойся ты Бога! — заломила руки Пронская. — За что хочешь сгубить ты ее?
— Чай, отцу лучше знать, что требуется для счастья его дочери! — раздражительно возразил князь.
— Отец! — с невыразимой горечью промолвила Анастасия Петровна. — Какой он отец? Он хуже лютого ворога своему родному детищу.
В это время дверь отворилась, и вошел Пронский, за ним шла с подносом в руках и опухшими от слез глазами девушка в розовом атласном сарафане и с повязкой на голове.
— Подыми глаза-то, небось, не съедят! — грубо крикнул ей отец.
Девушка с робким укором подняла на отца большие лучистые глаза, придававшие ее худенькому, далеко не красивому лицу какую-то особую прелесть и мягкость, и застыла с немым недоумением на лице.