Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон.

Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.

После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.

Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.

Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.

Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.

— Хенде хох! — говорит он, поднимая пистолет.

Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.

А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.

Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.

Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.

Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.

Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.

Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсэсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.

Однако красавец мужчина еще жив и даже не ранен.

Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку я приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.

Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.

Он оборачивается ко мне.

— Прощай, малыш… — говорит он. — Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…

Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.

Наступает тишина.

Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.

Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:

— Тося, примите раненого. Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.

Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.

Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.

Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.

Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.

Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.

— Товарищ капитан, — говорю я заплетающимся языком. — Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…

Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.

— Ничего, — басом говорит тот. — Починим.

— Будет жить? — спрашивает капитан. — Это у него первый бой.

— Побегает еще, — говорит дядька. — Еще до последнего боя доживет.

Разлука 4. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ.

В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.

— Вена… — говорю я.

Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.

— Давай, — говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.

Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.

На рельсах догорают товарные вагоны.

Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.

Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.

Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.

Я выскакиваю из кабины.

— Эй, солдат! — кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. — Кладбище городское где, не слыхал?

— За поворотом.

— Ясно.

Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.

Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.

Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.

Потом я ухожу.

И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина — подполковник танковых войск.

— Шура! — кричу я и осекаюсь. — Виноват, товарищ подполковник. Обознался.

— Алешенька… — ахает женщина, вглядываясь.

Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…

Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая — косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.

Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.

— Какой ты ладный! — говорит она и тянет меня за ремень. — Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…

Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.

— Встретились, — говорю я.

— Кто живой, тот встретится, — говорит она. — Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!

Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.

— Пошли, — говорит она. — Я тут неподалеку расположилась.

И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.

— Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, — говорит он.

Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.

— Краус… — говорю я.

Что- то начинает вздрагивать в лице у человека.

— Алешенька, — говорит он и протягивает руки. — Майн кинд…

Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.

— Краус, объясни им, — говорит Шура. — Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.

Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.

— Что это он? — спрашивает Шура.

— Сумасшедший. Саксофонист, — говорит Краус. — Из нашего лагеря.

Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: