А потом я пошел домой и новеньким синим карандашом зачеркнул Мадрид на карте, которая висела над письменным столом отца и где мы с ним уже два года воевали на бумаге. И после этого я не знал, что делать и куда себя деть. Я обнаружил себя где-то в центре, на улице 25 Октября, бывшей Никольской, у аптеки N 1, бывшей Феррейна, — стою и разглядываю очки на витрине. Я двинулся в сторону Дзержинки. Люди не шли, а двигались, и машины не катились, а двигались. Очень хотелось есть. Я увидел закусочную-автомат — она тогда одна была на всю Москву. Нам очень нравились тяжелые медные жетончики, за которые можно было получить сосиски или бутерброд, даже жалко было бросать в щель. Я взял два бутерброда на бумажках и встал к круглой стойке, хотя есть почему-то уже не хотелось. Напротив стояла пара. Он пожилой, лет, наверно, двадцати восьми, она помоложе года на три. На каменной доске лежал пухлый портфель и коробка с нарисованным будильником. 5 коробке тикали часы.

— Я, пожалуй, пойду, — сказала она.

— Подожди. Не так сразу, — сказал он.

— Хватит пить.

— Молодой человек, хотите? — спросил он.

— Хочу, — сказал я.

Я хотел чего угодно. Только бы не думать о том, что пал Мадрид. Вино я уже пробовал — наливку, которую мама делала летом, — бутыль «четверть», набитая ягодами с сахаром, потом на солнечный подоконник, а потом отпить пару глотков, пока отец с матерью на работе.

Когда я вернулся с чистым стаканом, я услышал, как она сказала:

— Ты приехал совсем другой, — сказала она. — Это все твоя проклятая геология. Я, пожалуй, пойду.

— Подожди. Пока будильник зазвонит. Они меня совсем не стеснялись. На дне моего стакана покачивалась бесцветная жидкость.

— Каждые три месяца ты возвращаешься другой, — сказала она. — Как только ты сдаешь багаж, я знаю, приедет другой человек.

— Однако за время пути собака могла подрасти, — сказал он. — Ну, выпьем за встречу. Или нет, не за встречу. За что?

— За Мадрид, — сказал я.

Водка оказалась невкусной. Немножко перехватило горло, и все. Когда я поставил стакан, я увидел, что пожилой мужчина плачет. Он протянул руку и стиснул мне запястье так, что я еле выдержал.

— Перестань, — сказала она.

— Тебе не понять, — сказал он. — Отстегни портфель.

Портфель был набит бумагами. Он убрал руку и достал какие-то листки с фиолетовыми канцелярскими буквами и вытер лицо бумагой.

— Господи, что ты делаешь! — сказала она брезгливо.

— Неважно. Старые отчеты. Спасибо, парень. Ей не понять.

И тут будильник зазвонил. Она открыла коробку и погасила звон.

— Я, пожалуй, пойду, — сказала она. А он все плакал, и сморкался, и вытирал лицо папиросной бумагой, которой было полно в этом портфеле — всякие там протоколы и отчеты групп, которые еще не вернулись с поля. А когда они вернутся, бог его знает. Потому что поле огромное — до небес это поле, и если по-настоящему говорить, то группы никогда не возвращаются из поиска, а возвращаются совсем другие группы, которых никто не ждет и они сами не ждут, что так изменятся и возмужают за время пути.

Когда я пришел домой, отец сидел за обеденным столом и чинил синий карандаш. Он его уже сточил наполовину, и клеенка была засыпана стружками и синей пылью. Карты Испании на стене не было. Он поднял на лоб очки в железной оправе, оглядел меня и разжал челюсти.

— Ты выпил, поросенок?

— Да. Немножко. Хотел попробовать. Я совсем не боялся, хотя всю дорогу думал, как об этом сказать дома.

— Немножко можно, — сказал отец. Карты Испании на стене не было. Звезды сыпались в раскрытое окно, самолеты шли над Памиром, мне было девятнадцать, я лежал и думал: «Мы разобьем вас, гады!» Я лежал и думал: «Вы еще не поняли, на кого вы замахнулись, ничего, вы это скоро поймете. Мы еще попляшем в вашем проклятом городе. Съедемся со всего света и попляшем». Я, конечно, тогда не мог представить себе, что когда-нибудь будет возможен международный фестиваль — явление и сейчас для меня почти сказочное.

Здесь, в Фергане, один худенький мальчик, игравший по слуху на старом госпитальном пианино, научил меня теперь уже древнему, но стремительному фокстроту «Укротитель змей». И когда я в очередь с ним садился за пианино и видел, как отплясывают госпитальные сестрички и выздоравливающие и какие лица у сидящих возле стен с костылями, я думал:

«Ни фига у них не получится, они не пройдут, гады, „но пасаран“, а мы всюду пройдем, „пасарэмос“! Вот так и надо укрощать змей тьмы, похожих на свастику!»

Я, конечно, не верю, что когда-нибудь помру. Но если это случится, я хочу, чтобы в мой последний час меня окружали самые веселые девчонки тех будущих времен, которые смеялись бы и отплясывали ископаемый фокстрот «Укротитель змей».

Глава 7. ЖИРНАЯ МАРКА.

Трубы заиграли что-то, не сразу вспомнишь. Потом вспомнил — из «Арлезианки». До сих пор не знаю, о чем эта опера. Но однажды я вдруг сообразил, что «Женщины Арля» Ван-Гога — это про арлезианок и про то, какие там деревья, похожие на языки зеленого костра, раздуваемого трубами неведомой музыки.

Всякая картина неподвижна, даже если она изображает движение. В одних картинах — застывший крик, в других — тишина радости или меланхолии, в третьих, как у никелированных собак на старых «линкольнах», — тоска застывшего полета, в четвертых — стылая красота монумента или каменного пейзажа с пирамидами. Картины Ван-Гога неподвижны, как динамо-машина под током, на корпус которой ставят гривенник ребром, и он не падает, а если притронуться к валу — на руке ожог от бешеного вращения. Картины Ван-Гога находятся под.душевным напряжением в миллион вольт. Какой-нибудь осенний пейзаж с огородами и застывшим экипажем на мокром шоссе похож на внутренность трансформаторной будки, где приветливо откинутая дверь не дает видеть предупреждающего черепа, и только в волосах иногда проскакивают искры, как перед грозой.

Я с детства собирал марки. Сначала обычно, как все. Покупал в магазине на углу Кузнецкого и Петровки. Там еще помещалось фотоателье великого Свищова-Паолы, и у меня даже есть фотография. Я сижу на резном столике в сандалиях, в белой рубашке с бантом, и у меня на лбу немыслимой красоты челка. Я даже помню душный свет ателье, нацеленное око полированного ящика на штативе и отвратительное ощущение накрахмаленной рубахи. Что делать? Ужасы не забываются. А лет мне на фотографии — пять.

В этом магазинчике я покупал марки, зеленые полоски бумаги для наклейки, один раз купил бронзовую монетку, а на ней был маленький выпуклый лось и написано микроскопически: «1 копейка, 1922 г., гарантировано». И на обратной стороне — «2-я госуд. шорно-футляр. и чемодан. фабр.». Она у меня и сейчас есть. Однажды я решил продать марки. Я собрал двойники, сложил их в тетрадку и пошел на угол к магазину, где топтались и шушукались взрослые и дети и слышались слова: «Цейлон», «Британская Гвиана», «Вюртемберг», «Любек», «Бремен». Ко мне подошли трое мальчишек. Я раскрыл тетрадку, и они стали копаться в марках. Потом один захлопнул тетрадку, вспорхнули в воздух двойники, и мальчишки побежали. Я сначала не понял, а потом понял и помчался за ними. Пробежали проходными дворами, и я схватил одного, самого маленького. Марок у него не было, шея. за которую я схватил, была мягкая, а дальше что? Душить его, бить? Марок ведь у него нет. Я отпустил его и пошел обратно. На углу уже торговали моими марками. Меня трясло, а жаловаться некуда — мы здесь все жулики. Сырой туман на Кузнецком, люди спешат по своим делам, а мы марками торгуем. Не мне, лопуху, этим заниматься, для этого нужна шакалья психология. Я ушел. В тот же вечер приехала бабка из Ленинграда и привезла мне в подарок два старинных альбома с марками, которые остались у нее от старшего сына, студента, красного командира, он умер от тифа в гражданскую где-то под Киевом. Вот все, что я знаю о нем. Потому что бабка умерла и я вовремя не расспросил. И еще я знаю, что моя мама сначала влюбилась в него, а потом вышла замуж за моего отца. Эти альбомы и сейчас у меня, и в них старинные марки — самые первые на свете, 1848 года, с профилем королевы Виктории, и даже «Земская почта Российская» — это все дорогие марки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: