Но ведь где-то, в каком-то месте, может быть, в чьей-то душе он оставил горячий незаметаемый след. Не может же быть, чтобы совсем бесследно прошел человек.

Мы значительны, дорогие друзья. Мы значительны друг для друга и вписаны в соседскую жизнь гораздо более крупным шрифтом, чем нам кажется.

Остановимся же, подумаем и поглядим друг на друга с добрым расположением. Ибо жизнь коротка, а снег падает каждую зиму.

Внучку деда-игрушечника звали Шурка-певица, потому что она целыми днями голосила в форточку.

Она была большая фантазерка. Впрочем, вся Благуша была полна фантазеров. Так и говорили — благушинские вруны. Нас не понимали — мы были мечтателями. Итак, мне шесть лет, и я играю во дворе. Двора, собственно, нет, а есть тихая улица вся в сугробах, куда выходят калитки многих дворов.

Ой, девочка Надя,
Чего тебе надо,
Ничего не надо,
Кроме шоколада… —

несется из форточки девичий голос, старающийся быть похожим на оперный.

— Шурка! Шурка-а! Выходи гулять!… — скандируют подруги.

Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.

Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.

Ее окружают подруги.

У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.

Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина — я. Мне шесть лет.

— Алешенька… — томно говорит Шурка. — Я тебе шапочку поправлю.

Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.

— Шура, а я чего умею… — говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.

Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.

— Ой… — говорит Шурка и бежит ко мне.

— Лешка… нос расшибешь! — слышен мужской голос.

Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.

По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.

— Здравствуйте, Николай Сергеевич, — говорит Шурка тихим голосом.

— Здравствуй, Шура, — отвечает он. — Как поживаешь?

— Ничего…

— А дед как? Все так же?

— Ага… Отец уходит.

Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.

— Какой интересный! — говорят подруги.

— На инженера учится, — говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.

— Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.

— Он меня от смерти спас, — говорит она.

— Не ври…

— Дуры… Когда это я врала? — спрашивает Шурка. — Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз — бандиты! Наганы вытащили и на меня…

— Ой…

— Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. — Шурка перевела дух. — И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…

— Поцеловал? Врешь! А куда?

— Сюда… — подумав, говорит Шурка и показывает на губы.

— Ой, а ты? — ужасаются подруги, глядя на ее губы.

— А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»

Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.

А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.

— А-а… Лешка? Будь готов — всегда готов, — говорит он. — Коня хочешь?

— Хочу.

— Идем.

— Дедушка, опять… — сказала Шурка. Она сразу сникла. — Алешенька, ступай, — сказала она.

— Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, — сказал дед и взял меня за руку.

Дед улегся на кровать с ногами.

На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.

Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.

— Бери.

Я схватил коня.

— Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? — спросил дед.

— Дедушка, шел бы на фабрику работать, — с тоской сказала Шурка. — Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.

— Врешь! — сказал дед. — Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.

Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.

— Цветок нэпа, — сказал он и запел:

Ай, девочка Надя,
Чего тебе надо…

— А тебе чего надо? — спросил он у меня.

— Сказку, — ответил я, глядя на деда во все глаза.

— Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?

Шурка загремела посудой.

— Про коня, — ответил я и протянул пучеглазого коня.

— Про коня? — спросил дед. — Про коня сказка особая.

Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.

— Значит, так… — говорит он. — Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать — баловаться стал… Коней этих из липы тесать.

Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют — я пью, я пью — меня бьют…

— Хороша сказка, — говорит Шурка. — Алеша, не слушай, иди картошечки дам…

Дед поворачивается и смотрит на меня.

— Тебе чего? Картошки или про коня? — спрашивает он.

— Про коня…

Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.

— Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду — думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.

— Чего? — спрашиваю я.

— Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит — скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу — человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, — говорю, — живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…

— Элек… электрической? — спрашиваю я.

— Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: