Нынче, весной 1985-го, в столице Иордании, Аммане, на пресс-конференции в Союзе иорданских писателей меня спросили:
— У вас много говорится о партийности в литературе. Что под этим понимаете вы?
Я ответил:
— Да то же самое, что первым понял и передал всем нам, членам Коммунистической партии, а значит, и мне, Владимир Ильич Ленин. Партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи. Следовательно, я, как писатель-коммунист, просто обязан писать умно, честно и совестливо.
А вообще я не так уж и много бывал в зарубежных поездках, но в 1985-м что-то подфартило: весной увидел Иорданию, а в конце июня — начале июля — Никарагуа.
Сообщаю об этом совсем даже не ради хвастовства. Дело в том, что, бывая в составе писательских делегаций за рубежом и участвуя там в работе различных семинаров, совещаний, коллоквиумов, я еще ни разу не сумел ничего написать о встреченном и увиденном.
Чего-то не получается… Кажется, что то, о чем бы и хотелось рассказать, все знают… Торопиться же в таком — ответственном — считаю бессмысленным. У нас и так достаточно развелось борзописцев, что, побывав, скажем, в той же Никарагуа неделю, строчат об этом романы. Ну и вероятно, здесь охранительно, опять же от скороспелости, действует правило, которое я открыл и вывел для себя, работая над книгой художественно-документальной прозы «Открытки с тропы».
С возрастом, а следовательно, и с уровнем духовного взросления все труднее и труднее становится говорить и мыслить от первого лица.
За этим, казалось бы, чисто грамматического толка понятием, оказывается, таится высочайший гражданственный смысл.
Так вот именно поездка в Никарагуа и заставила меня задуматься о многом по-новому. Эту страну я отныне запрессовал в память образом, неожиданным для себя.
Образ этот ассоциативно отслоился от реальной картины: по шоссе из Масая на север, в приграничные с Гондурасом департаменты, уходил батальон сандинистекой Народной армии.
Тягуче тянулась колонна зеленых военных грузовиков с солдатами, пушками, кухнями… А вокруг, в многоцветном вечернем закате, раскинулась такая потрясающая красота, что, наверно ошарашенный ею, я и подумал: это же надо! — на стол, так сказать, человеческого сознания подается роскошнейшее блюдо с невиданными еще досель фруктами, среди которых лежит граната…
Вернувшись домой, на хутор под рыбацким поселком Мерсрагс, я сел за стол и впервые написал о том, что впервые с такой остротой ощутил и прочувствовал за океаном.
Теперь я знаю, как ревет, расшибаясь об землю, ночной зимний ливень в горах Никарагуа. И теперь уже тому, кто покуда не видел и не слышал такое, стоит, по-моему, подбавить вот к этим словам хоть чуточку своего воображения:
…все начинается сразу и как бы из ничего; во всяком случае, без привычного нам, скажем, по центру Русской равнины, запевно-вкрадчиво или шелестяще мышиного перебега-трогания первыми каплями крыши; нет, — гигантская по толщине пластина воды бесшумно проламывает сажевую густоту ночи, и ночь в этом месте, ей-богу, бледнеет; затем откуда-то из-под водяного упора задушенно выплескивается нелепый, но ранящий ухо звук; может быть, он и походит на разрубленный вскрик, потому что происходит это мгновенно, не сообразишь, а потом, тут же, все забивает неизъяснимый, сплошной, стадионный ор, и автоматные выстрелы в нем наверняка сотрутся — будто бы их и не было вовсе…
А вот они-то как раз и были. Были. И услышал я их в себе еще задолго до отлета в Никарагуа, только получив известие про возможный вояж за океан. Причем услышал столь отчетливо и громко, что, увлекаясь, даже разгадывал по очередям характеры стреляющих:
…длинные, сжирающие весь магазин, шли из темноты, со стороны нападения. Их отправляли в ночь не знающие о патронной нужде и знающие, что такое страх. Страх и давил, давил на спусковые крючки автоматов. Пули, бесприцельно раскидываясь, шипели в дожде, с хлюпаньем всаживаясь в мокрые деревья, в мокрую землю и в мокрых людей обороны.
Отсюда, по вспышкам, волчинно проблескивающим сквозь стенку дождя, огрызались короткими, думающими очередями. Оборона считала патроны и не считала себя. Кто-то уже перестал жить, не зная об этом. Остальные жили только одним: не пропустить атакующих к озеру — там госпиталь…
Вымысел торопился. Он вел этот бой по каким-то своим, странным законам незнания. Ведь сам-то я в это время был в десяти часах разницы от Центральной Америки, узнавая о ней только по газетам, радио да программе «Время». Я ходил по Москве и под Москвой, стоял в очередях, звонил, встречался, расставался, спорил, переживал, думал, а первые гранаты вторжения уже летели к крайним госпитальным палаткам, и теперь меня буквально преследовало мучительное видение:
…дождь, взрывы, гарь, крики и… отползающий, отползающий на одной руке раненый… За ним, рывками, на медленно разматывающем тонкую белизну бинте утягивались в темноту клочья пижамной брючины и тяжело загипсованная нога…
В военно-полевом госпитале сандинистской Народной армии на берегу озера Апанас среди гор департамента Хинотега это видение перечеркнулось уже не придуманным, а живым страданием четырнадцатилетнего Санчо Лопеса Круса. Мальчишку доставили в госпиталь с тяжелейшим огнестрельным ранением. Пуля, вырвавшаяся из автоматного ствола, прошила тело, войдя под правую руку и покинув над правой лопаткой.
Я смотрел на Санчо, на его лоснящиеся темные глаза, из глубины которых молча покрикивала боль, на его бинты, как-то по-особому бело раздвоивших смуглость кожи, на не занятое им, свободное пространство больничной койки, — настолько он был худ и невелик росточком, — что невольно подумал: господи, да пацан-то почти вровень с автоматом…
Перетерпев очередной прилив муки, Санчо сбивчиво и едва слышно нашептал свою коротенькую военную одиссею. И если бы ее венчал, ну, скажем, бой с «контрас» и если бы ранение Санчо было боевым, то тогда бы это все, наверное, могло восприниматься как трудновообразимое, но все же реальное: миру известно, и притом хорошо, что Никарагуа сражается, что эта страна, с добрым, улыбчивым народом, не по своей охоте вынуждена крепко сжать кулаки… Но в том-то и дело, что автомат, выстреливший в четырнадцатилетнего добровольца отряда самообороны деревушки Анисалес… принадлежал ему же — Санчо Лопесу Крусу. И в тот день, под вечер:
— …я стоял на посту. И это… ел… — Название фруктов он произнес совсем неразборчиво. — А косточки складывал на камень. Потом вынул из автомата рожок с патронами, ну… это когда уже все съел и… ну это… прикладом по косточке… — Санчо болезненно сморщил лицо.
Я представил, как ослепительно громко треснула та косточка, после чего все стало кругом темно. Санчо забыл, разряжая автомат, про патрон, досланный в канал ствола.
Не помню, по какому уж такому поводу высказал однажды Бальзак свое соображение насчет того, что впечатления — только случайности жизни, а не сама жизнь, но всякий раз, оказываясь в новых для себя краях, я непременно почему-то вспоминаю об этом и, вспомнив, непременно пытаюсь опровергнуть.
Ну в самом деле, вместе с родной речью память накрепко укоренила во мне ясную мудрость народа: на ловца и зверь бежит; как аукнется, так и откликнется; рыбак рыбака видит издалека и так далее. То есть уже по этой, никоим образом неопровержимой логике случайно в кустах может действительно оказаться разве только тот самый, пресловутый белый рояль. Новизна не виданной никогда земли, неразгаданности быта и бытия людей ее заставляют и обязывают работать душу, так сказать, на прием. И вот тут, рано или поздно, наступает, пожалуй что, воистину чудесное: воспринимая и напитываясь новизной извне, душа по обратным связям отвечает на это тем, что не ты, оказывается, открываешь, скажем, в данном конкретном случае в Никарагуа, что-то новое для себя, а Никарагуа щедро открывает в тебе как бы наново то, что, в общем, когда-то вроде бы и было усвоено, да перестало действовать, вероятно, благодаря чересчур уж порою необязательному и громковатому употребительству всуе.