Я знаю, что кое-кого из моего ближайшего, да и вообще — литературного окружения, непонятно почему, раздражает прикосновение к имени Василия Макаровича. Бывшая жена, например, так и говорила с нервом:
— Что? Умнее от этого казаться хочешь, да? Не нужен ты был ему. Не нужен. Он и без вас прекрасно обходился.
Странное дело, но эта открытая недобрость однажды совпала с задумчивой ироничностью Василия Ивановича Белова, с которым, кстати, я впервые познакомился на кухоньке Макарыча в Свиблово.
Мы приостановились у входа в ЦДЛ, и Белов, как-то боднув меня влажноватым взглядом снизу вверх, быстренько так спросил:
— Все считаешь себя лучшим другом Василия? Не-ет… Он от нас был далеко-о-о… — Рука его плеснула куда-то в вечернее московское небо.
Может быть… может быть, думаю я теперь. Товарищество, как и любовь, неважно чувствует себя без взаимности. Но если, допустим, такое и было, — неужели безответность истинного чувства утрачивает от этого неизъяснимость благородства? Впрочем, пожалуйста, если это кого-то успокоит и, следовательно, уймет от дальнейшего недоброжелательства в творческий адрес Шукшина, я готов на признание платонизма своих отношений к нему. Ради бога… От этого ведь ни на чуточку не изменится преданность моего душевного постоянства выдающемуся русскому человеку. К тому же в прошлом поправок не сделать. Изъятий — тоже. Там все как было… с тем задождившимся вечером, когда все-таки вряд ли случайно судьба подвела меня к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще не знакомый Василий Макарыч.
…ночная, до рассвета, исповедь. Ему. Во всем. В его номере. Он курил, заваривал кофе, слушал. Потом подбил:
— Уезжай. Наша родимая перифериюшка — бабенка злопамятливая. Ты после хоть кем стань — все одно — не простит. Не забудет. Ткнет, и не раз, пальцем в сердце. А Москва, она большая. В ей на всех места хватит. Только выжить надо суметь. Вы-жить. Тут, понимаешь, как в этой… за тридцать копеек. Можно выиграть, а можно и проиграть. Дело хозяйское. Так что езжай. Выживешь — хорошо. Славно. Не получится — будь уверен — литература от этого не пострадает…
…рискованнейший, конечно, особенно по теперешним пониманиям, переезд в Москву из родного Иркутска. Не хочется срываться на слезу — тем более что не одного же такого крепенько попробовала на зуб столица, — но… без выдоха тоже никак невозможно: не просто все вышло, досталось…
…самая первая в моей столичной практике внутренняя рецензия на самую первую, причем хреновенькую, повесть. Рецензия положительная, с запасом добра на вырост, что, конечно, только усугубило и без того натянутые отношения с одним из редакторов журнала «Молодая гвардия».
Натянул-то я их в первые минуты знакомства. Вошел в кабинет, где занимались отечественной прозой, и увидел человечка, так сказать, начальной высоты. На глаз немногим больше метр пятьдесят пять. Я с такой обычно начинал на школьных и университетских соревнованиях. Человечек выслушал меня и, отшагнув задом подальше, гордо так сообщил:
— Я серьезный редактор. Я отредактировал двести книг… — Усы его от этой заслуженности даже дыбом встали.
Я же, дурак, вместо того чтобы ахнуть или хотя бы глаза полтинниками сделать, искренне и очень сочувственно полюбопытствовал:
— А хоть одну написали?
Ну, естественно, был понят правильно. И тут самое место признаться: милая моя непосредственность помогала ломать дровишки в тонкой редакторской среде Москвы. Я до сих пор в кое-какие печатные органы не хожу. Там же сидят и пьют кофий все те же. Все помнят и без меня, факт, не скучают. Зато теперь усвоил железно: редакторы живучей писателей. Поэтому с ними — народом трепетным и восприимчивым — надо быть внимательным, чутким, ну вроде… часового на посту…
…крайне понадобившееся согласие быть персональным мастером на Высших курсах режиссеров и сценаристов, где я отучился два года. Об этом немаловажном отрезке стоило бы, кажется, рассказать поподробнее, да покуда воздержусь — а ну да не так обеспокою память уже не живущих «корифеев», что руководили моей учебой…
…неожиданное, как денежный перевод, приглашение в свой фильм «Странные люди» для актерского исполнения одной из главных ролей. Вот уж об чем не помышлял никогда. Один раз, правда, видел во сне: будто будят меня, чтобы я на сцене нашего Иркутского облдрамтеатра доиграл за какого-то накирявшегося в антракте актера. Вышел и — проснулся. А тут — кино!.. Пробы, интриги, свет, грим, зарплата, камера в упор, кодак, экспедиции, натура, уходящие объекты, метраж, озвучание, тон-ваген, трансфокатор, крупняки, помрежи, сдача, хлопушка… Больше года теснейшего, почти каждодневного общения с Макарычем. Повесть, из которой сейчас так и лезет на язык махонький, но такой притчевый эпизод.
Снимался элементарный перебивочный план. Но — в режиме. То есть под ночь. Я, по роли сельский кузнец, Колька Буранов, в котором нечаянно проснулся талант резчика по дереву, выбегал из дома своего духовного, так сказать, наставника, деревенского учителя-пенсионера, после его ошеломляющей критики уже законченной метровой скульптуры «Связанный Степан Разин». Я выбегал из его дома, чтобы сжечь работу, над которой промаялся не одну ночь. До меня дошло, что Разина невозможно связать, что это неправда и что разинский дух вечно свободен…
Итак, я выпуливался из дома, минуя ступеньки крылечка, позади запоздало бухала дверь, на которой взвизгивала железка щеколды, я чесал по дворику к штакетинам палисадника и должен был перемахивать через него. Для удобства сообразительные ассистенты заранее приспособили внизу два ящика.
— Мотор! Дубль первый!
Я лечу под хлопок хлобыстнувшей двери, хорошо попадаю толчковой ногой на ящики и — классическим «перекидным» — уныриваю в темноту.
Поправили свет. Посуетились чего-то возле камеры… Пошел! Снова лечу. Мне нравится. Я в азарте. Только Макарыч застыло сидит на табуретке возле тонкой ноги софита в низко-низко надвинутом кепсоне и как-то по-бабьи пропущенными между колен руками.
— Дубль третий!
Хрусь — треснула доска под ногой, но я уже высоко перенес себя через зубцы палисада. Смотрю, улыбаясь, на Васю, чего он скажет… А он встает, по-стариковски распрямляя спину, подходит ко мне и тихо так, сквозь сжатые зубы, говорит:
— Ты какова… прыгаешь?
Я ошалел. Развел руками, слизнул с губы пот:
— А чо? Ты же сам придумал…
— А-а… — Его так и перекосило. — Это ж все понарошке, Юра. Вон же она, рядушком, калитка. А ты… как блоха марсианская.
Все. Еще одним дублем был снят тот элементарный, перебивочный план. Я же на всю оставшуюся жизнь зарубил: понарошке никогда и ничего не надо…
…рекомендация в Союз писателей. Так уж получилось, что больше он никому их не написал. А мою сочинил при мне, на кухоньке в Свиблово. Я на это время, чтобы зазря не маячить, вышел. Потом он позвал:
— Слушай, я вот и расписался, а чую, чего-то не хватает…
Я вытянул шею к листку.
— Даты.
Он посмотрел на меня, как на лилипута, и похлопал ладонями.
— Поздравляем. Точка зрения бюрократа. Только не в ней дело. Бумажка-то больно серьезная. Соображаешь? Тут бы чего-нибудь такое…
Я пожал плечами и губами изобразил: мол, не знаю, Вася. Он отвернулся к окну. Ручка была в боевой готовности. В пальцах левой истрачивалась на дым «Ява». Я почувствовал напряженность его размышления.
— Ладно, — твердо сказал он, — сделаем вот так… — наклонился к листу и коротко дописал что-то под своей подписью.
Я прочитал:
В. Шукшин,
член КПСС.
Чем дольше живешь, тем больше прошлого. И тем больше начинаешь жить им. Это, конечно, никак не означает, что прошлое делается желательнее настоящего или будущего. Вовсе и нет. Просто с возрастом и, значит, с неизбежно накапливаемым грузом всяких раздумий понимаешь: миг настоящего — а поток действительности, не имеющий пауз, состоит как раз из этих самых мигов, — фиксируясь выдержками самых высоких скоростей, на которые способно наше сознание, — все равно, поначалу, — воспринимается лишь по первой сигнальной системе и для того, чтобы стать восприятием, должен стать воспоминанием.