— Оно, значит, и хорошо… што нет в избе никого… Хорошо это… Не то бы…

Федор неожиданно поймал себя на мысли, что в левом простенке чего-то не хватает. Не сразу сообразил — иконы…

— Куда она подевалась? Не Ефим ли уж с собой забрал?.. Странно…

Он докурил папиросу и вышел в пристрой. Отыскал лыжи, связал их сыромятным шнурком. Ни о чем думать ему больше не хотелось.

Ефим вышел на заранее облюбованный, прижавшийся к опушке стог. Долго ковырялся в смерзшейся соломе, углубляясь подальше. Гаденыша он примотал к березовому колу, торчащему из снега. Когда засидка оказалась готова, Ефим довольно высморкался, покурил, озирая густо засиневшую и заметно охолоделую округу, сообразил, что ночь будет кромешной, потому как надвигались от гольцов низкие облака, и сказал волку:

— Ну, вот и все, паря… Терь ждать будем, дремать… Я счас улезу в стог и примуруюсь, а ты карауль… Добросовестность проявляй. Мне здесь топтаться сейчас нельзя особо-то… Вся надёжа на тебя. Ты навроде подсадной кряквы будешь. Оно, конешно, для тебя обидно, но што уж поделаешь…

Ефим проверил — хорошо ли привязан Гаденыш, зарядил ружье и постепенно забросал за собой вход в засидку.

Вокруг было очень-очень тихо.

Когда Ефима стало не видно, Гаденыш осторожно, насколько хватило цепи, отошел и медленно, все время сильно нюхая воздух, вычертил вокруг кола дырявую тропку. Лег на снег и попытался освободить лапами шею. Ничего не вышло. Тогда он погрыз цепь, держа ее только на резцах. Сделалось больно. Гаденыш подумал и — резким прыжком перенес себя к колу. Внимательно обнюхал его, силясь чего-то сообразить… Вздрогнул, настигнутый голосом Ефима:

— Не выдумывай, не выдумывай, падла… Я тебя наскрозь вижу. Кол собираешься резать? Только попробуй…

Гаденыш сел и долго, пронзительно смотрел на стог. Потом отвернулся.

До Сонного ручья Полина пробежала, ни разу не передохнув и как бы не помня себя. А здесь, в месте слития ручья с рекой, силы кончились. Распадок сумрачно полз вверх, и она, углядев выбегающую из его горла свою же, сегодняшнюю лыжню, повернула и пошла по ней.

В зимовьюшке скоро снова стало тепло. Полина развязала панягу, освободила икону и поставила ее на столе. Темный лик Михаила-архангела глядел скорбно и внимательно. Умные глаза святого понимали все, хотя и казались отстраненными. Фитиль в керосинке потрескивал, подбрасывая огонь, и Полине вдруг учудилось, что святой мигает ей, мигает часто, как это делают люди, старающиеся удержать слезы…

Полина еще покрепилась, сколь было сил, но потом из губ ее просочился в тишину зимовья первый звук, и она, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, тонко заголосила, запела древнюю, легчающую душу бабью песню…

Весь день знобило деда Парфена, и с самого утра до этих потемок он не вставал с койки. Днем прибегала соседка, вытопила печь, подмела, а больше никого не было. Озноб — это Парфен чувствовал — происходил от тягости в груди. Если бы она прошла, эта тягость, стало бы хорошо, и Парфен охотно поддался бы бесконечной, укачивающей дреме, в которой нет-нет да и показывались знакомые картины, лица. Но боль в груди спугивала дремоту, а лежать бессонно становилось невыносимо.

«Неужели смертушка моя пришла? — думалось Парфену. — Неужели?»

Когда заслышались в сенках чьи-то шаги, Парфен обрадовался — живая душа.

— Есть хоть тут кто живой? — спросил с порога Федор.

— Есть, — слабо отозвался дед. — Есть…

В другой бы раз он точно представился, будто не слышал, но сейчас отозвался тут же, боясь, что прихожий уйдет и он опять останется один.

— Кто это?

— Я… Не признал, што ли, дед? Ты это почему без света?

— А-а, Федор… Заходи, заходи… Я вот лежу, хворь обуяла… Ты не знаешь, чего это вот здеся? — Парфен показал рукой на грудь.

Федор включил свет, подошел к кровати.

— Где? — и даже отшатнулся. Парфен напугал его безжизненностью взгляда, голубоватой бледностью.

— Тута…

— А-а… Тута, дедушко, много всего сразу. Душа тута… А што — болит?

— И не говори… Я вчерась малость выпил, и вот…

— Да… А я к тебе с делом, Ефима встретил на Перехвате, вот он меня и попросил лыжи тебе твои занесть, которые брал… Я их в пристрое поставил…

— Хорошо, хорошо… Как он, Ефим-то?

— Ничего…

Парфен сморгнул.

— Ты, может, выпить хочешь, Федор, дак доставай в подполе…

— Нет, спасибо… Слышь, Парфен, я, однако, врача к тебе сейчас позову. Плохо ты глядишься…

— Позови, позови, Федор… Тягость у меня вот здесь, где душа… Однако смертушка подскребается.

— Ну, это ты брось… Тожа, надумал. Мы еще на охоту с тобой по весне сходим. Медведя обратаем…

Парфен беззубо осклабился:

— Да уж… Послушай, Федор…

— Чего?

— У меня к тебе просьба имеется…

— Говори, дедушко…

Парфен слабо кашлянул, перехватив грудь рукой.

— Это… Ты возьми-ка вон ту вилку, на подоконнике… разогни ее.

Федор, недоумевая, пожал плечами, но подошел к окну, отыскал вилку и вернулся к койке. Сел.

— Эта, што ли?

Парфен напряженно закивал.

— Ну и што, разогнуть, говоришь, ее?

— Ага, — сглотнул Парфен горловой комок.

Федор осторожно, но очень внимательно стрельнул на деда взглядом, силясь чего-то понять… Покрутил вилку в пальцах. Слегка попробовал гнуть и вдруг догадался…

Он напрягся понарошку, но саму вилку не трогал, только пальцы стиснул, отчего они побелели. Парфен смотрел на Федора, и в безжизненном его взгляде что-то начало поблескивать.

— Не могешь?!

— Не могу, дедушко… — нарочно вздохнул Федор. — Крепкая, зараза…

Парфен протянул руку к вилке, взял ее и неожиданно легко сел, глядя перед собой просветленно и радостно.

— То и оно!.. Крепкий мужик, значит, Ефимка Постников… Крепок… А я-то думал, што совсем заслаб… Нет — жив ишшо Парфен Макаров… Жив!

У Федора защемило — и сильно — слева. Он закурил… Помолчал, чувствуя, что сейчас расскажет Парфену все… И — заговорил…

— Это уж точно, сто человек скажут, што пьяный, — пойди опохмелись… — говорил Федор. — Как пьяный прожил я ноне… Без разума… Сколько подлячего натворил… Вот и с Ефимом поступил тогда… По злобе. И с Полиной… Кто же меня прощать будет? Кто? Ты думаешь, каюсь я? Нет. Сужу себя…

Парфен молчал.

— …а добра во мне больше. Чес слово! Больше. И Ефим ведь добрый мужик… И Полина. Все мы добрые. Почему же от добра нашего тогда стоко плохого вышло, а? Почему? Солим друг дружке. Радуемся… А ведь знаем, что гадючья та радость… Как мне быть-то? Как?..

— Жить, — коротко отозвался Парфен. — Жить… Раз понял все — живи. Токо перед тем ешшо разок проверься — понял ли? Не по ращету ли сообразил — вот, мол, поплачусь и все — за старое…

— Што ты, Парфен… Чья бы воля, перед всем миром стал на закорки… Веришь?

— Значит, жить будешь.

— Спасибо, старик… Спасибо тебе… — Федор приткнулся к его костистой впалой груди.

От нее пахло хлебом.

…Как умирает ночь и с чего начинается рассвет — кто знает?

Можно, конечно, готовить себя к той, точной секунде, к тому единственному мгновению, когда по всяким там не очень понятным законам наступает первое беззвучное рождение дня, но так вот, в жизни, все по-другому — и не бывает в самом первоначале резкой отделительной черты, перед которой обрывается одно и за которой возникает другое…

Ефим вздрогнул, и зябкая дрема слетела. Гаденыш, смутно угадывающийся на снегу, запел… Ефим заслышал, как колко пошли по спине холодные мурашки. Звук, поднятый над собой волком, вибрировал, то набирая, то как бы утрачивая крепость, и — пилил, пилил холодную высь. Ефим прислушался и в короткой паузе уловил ответный, не так уж далекий вой.

— Ах ты, мать честная, чуть не проспал обедню…

Черная даль перед ним разымчиво, еле заметно светлела. Зачиналось утро.

— Давай, давай, родимый, — зашептал Ефим.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: