Тьфу!.. Какая же все-таки это мерзость! Ампутация желания спрашивать — простите, своеобразное духовное кастрирование. А лесенка к нему, оглянитесь, пожалуйста, растет вроде бы из заботы об нас. Из добра. Из охранительных, так сказать, соображений. Валяй по ней, и все будет в порядке: наивная искренность перерастет в пока еще светлую застенчивость, застенчивость — в мучительную стыдливость, стыдливость — в дрессированную стеснительность, стеснительность — в тактичную скромность, скромность — в спокойную забывчивость, забывчивость — в мутное равнодушие, а от него до циничного отчуждения — рукой подать…
И сколько же я повстречал на своем пути мериноподобных, профессиональных нелюбознателей… Самое страшное, когда им доверяются руководящие посты. Моя бы воля — всех их повыковырнул оттуда. Жить хочется, когда можно открыто, без какой-либо боязни кого-то или чего-то, спросить о чем угодно!
Понимаете?..
Газета… В Свердловске, например, я еще с первого университетского курса сотрудничал в «молодежке» «На смену!» — и в ней мне повезло на недолгие товарищеские отношения с человеком, которого я никогда не забуду… Это главный редактор, поэт Михаил Михайлович Пилипенко. Помните: «Ой, рябина кудрявая, белые цветы…»? Это его стихи, из его «Уральской рябинушки», поются до сих пор, ставшие на Урале поистине народными.
Михаил Михайлович был очень честный и чистый человек. Он прошел испытание войной, а вот выбила его из жизни — нечестность, грязь, зависть. Выбила на песенном взлете, когда свердловская «молодежка» стала под его остроумным руководством одной из интереснейших газет в стране… Я благодарен ему не только за внимательное, бережно-терпеливое введение в мир набираемых типографскими машинами слов и понятий. Не только… Один раз, но в момент, решающий многое в моей дальнейшей судьбе, Михаил Михайлович сотворил такое, отчего у меня и сейчас зажимает горло…
Буду предельно краток: на четвертом курсе, ей-богу, не желая того, я… оступился. И — крепенько. Во всяком случае, с точки зрения тех, кто по меркам того времени оценивал совершенное мной. Встал, и причем ребром, вопрос о пребывании не только в университете, но и в комсомоле. С учебой пришлось погодить, и я почти год проработал в Нижнем Тагиле на строительстве прокатного стана «605», где, так сказать, прочищал мозги в рабочей среде. А потом и наступила та самая минута на заседании бюро Свердловского обкома ВЛКСМ, когда тогдашний первый секретарь его — Александр Куклинов, — цепко-цепко взглянув на меня, сказал:
— …кто его знает… Может, он и хороший парень. И-и… вполне осознал все. Тем не менее… это мне очень интересно, а найдется, к примеру, кто-нибудь вот здесь, на этом бюро… кто бы смог за него и — все равно авансом — положить на вот этот порог голову, — он показал на закрытую дверь, — и сказать: «Руби, Саша! А?..»
До сих пор слышу в себе эту минуту. И тишину ее… Горло давило все туже и туже, как вдруг поднялся Михаил Михайлович Пилипенко, решительно, в несколько шагов пересек кабинет, распахнул дверь, мгновенно лег на пол лицом вверх и очень серьезно сказал:
— Руби, Саша! Руби!
Ну, а после я вернулся в родной Иркутск и почти три года работал в областной партийной газете «Восточно-Сибирская правда».
Славная это была пора. Добрая. Азартная… От души кланяюсь из сегодня моим строгим наставникам: Андрею Григорьевичу Ступко, Елене Ивановне Яковлевой, Владимиру Николаевичу Козловскому, сибирским журналистам Борису Новгородову, Павлу Новокшонову, Виктору Соколову… Тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, в Иркутске неожиданно сконцентрировалась весьма даже приметная своими газетно-литературными начинаниями среда: Александр Вампилов, Валентин Распутин, Вячеслав Шугаев, Евгений Суворов, Геннадий Машкин, Владимир Жемчужников… И писать было о чем: Братск, Коршуниха, Тайшет — Абакан… И писали: цветисто, выпендриваясь друг перед другом, размашисто, подменяя цветистостью и размашистостью неумение мыслить. Конечно, это совсем не означает, что мы тогда не умели думать и не думали. Думали. Но немасштабно… периферийно. Лично я почувствовал это довольно скоро, и захотелось уйти из газеты, сменить специальность. Кстати, такое по тем временам считалось модным. Чем больше, скажем, стояло после фамилии какого-нибудь молодого писателя названий перепробованных им профессий, тем он выглядел бывалее, что ли.
Да, тогдашняя Сибирь щедро экспортировала бывалость. Валом десантировались в ту пору из одной только журнальной Москвы в нее развеселые, умеющие мно-о-ого выпить и съесть «чуваки» и «старикашки», чтобы запросто, под гитару, «за ночь ровно на этаж», поднимать новые города, «двигать» гэсы и лэпы, «рубать» уголек и «имать» рыбку… Были, конечно, среди них и вконец бесперспективные: вспомните хотя бы «героя» из проевшего тогда все уши шлягера — он, видите ли, поехал в Сибирь просто — «за туманом»…
С тех пор прошло время, и оно бдительно отцедило все подлинное и натуральное от камуфляжно-заемного, полупереводного. Показушная бывалость обернулась для тех «чуваков энд чувих» из большинства сочинений так называемой «молодежной прозы» 50—60-х годов абсолютным забвением. И это вполне даже справедливо. Ведь бывалость, уверенно думается мне, величина непостоянная. Она, как и зрелость людей, видоизменяется во времени и временем. Бывалость бывалости рознь. Это ясно как семью семь… За ней необходимо следить, ее необходимо поддерживать. К тому же бывалость сама по себе, конечно же, штука хорошая, и без нее порой трудно о чем-то рассказывать, но в то же время она никак уж не льгота какая-то, не «контрамарка» кому-то там на бесплатный проход в литературу. Главная ценность ее в достоверности пережитого и прочувствованного авторами; в своевременности, но не номенклатурной, постановки проблем; в нравственно-житейском, а не командировочном сопричастии их ко всему тому, о чем им вдруг и захотелось написать.
Сейчас, когда само время предоставило возможность что и с чем сравнивать и отчетливо видны качественные перемены в самой сути бывалости автора образца семидесятых — восьмидесятых годов, контрастно отличающие их от бывалости авторов «молодежной прозы», нет-нет да и подумаешь — надо же! — вот ведь какой факт получается: выходит, что на разных этапах развития отечественной литературы то и дело возникает некая голодуха-номенклатура на «писателей из рабочих», и организованно проводятся для них целые годы «открытых дверей», в которые и успевает протиснуться очередной подотряд так называемых «бывалых»…
Тогда почему же об этой «грани рабочей темы», а она ведь достаточно колючая, совсем не спорят в своих перманентных дискуссиях многоопытные наши критики? По-моему, так стоило бы. Интересно же, наверно, выявить динамику численности «бывалых» в литературе, систему периодичности появления их, уровень художественного мышления и так далее.
А теперь о том, куда более существенном, что и выманивало меня из газеты: вдруг возникло какое-то еще не до конца осознанное ощущение несоответствия между тем, что просила или требовала от меня редакция, и тем, что хотелось самому предложить ей.
Мой газетный герой почему-то не укладывался в масштаб реально существующего, скажем, того же строителя Братска. И захотелось постичь таинство этого «неукладывания». Захотелось сойтись с этим реально существующим героем вплотную и потолковать с ним на одном языке без предварительного предъявления газетного удостоверения. Захотелось уйти из газеты и — оттуда, из жизни, — посмотреть на предлагаемые ею слова и понятия…
Скажу честно, что этот процесс был для меня непростым и ошибок было наделано предостаточно, прежде чем судьба не подвела к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще незнакомый Василий Макарович Шукшин.
Память водит по кругу. Кружи́т… Это хорошо. Повторяемость прожитого, мысленно переживаемого наново, позволяет укрупнять в нем то, что почему-то тогда, когда было жизнью, казалось проходным, необязательным для запоминания. Почему же сейчас это проходное и, так сказать, необязательное реставрируется, набирает выпуклость и краски, а главное — смысл?