Исход евреев из Египта остается единственным живым Исходом.
Тут же был мертвый Исход, тоже после сорока лет (1917–1956). Но не странствий по Синайской пустыне, а рабства. И не было земли Обетованной.
Исход был не из чужой земли, не из-под чужих угнетателей, а от своих же сатрапов и палачей.
Лежал я на полке и думал о том, кем должен быть тот, кто опишет эти мрачные бездны. Угрюмый ли аскет, провидящий кошмары надвигающегося возмездия, подобно Савонароле (Солженицын еще прозябал в безвестности)? Ученый ли, сжигаемый гуманизмом за грехи свои (уже носились слухи о Сахарове)? Гениальный ли циник и насмешник Франсуа-Пантагрюэль-Рабле? Дон-Кихот ли, несмотря длящееся сотни лет разочарование, пытающийся опять сразиться с винными бурдюками и ветряными мельницами? Только на фоне этого свихнувшегося от жестокости и гибели пространства внезапно обнаруживалась гениальная глубина этих образов, данных мне в книжном ощущении и оживших здесь с галлюцинирующей реальностью.
Глядя в ночь, в эти не породившие даже искры гениальности пространства, я старался припомнить галерею картин Рима, развешанных по стенам Киевского вокзала в Москве. Это была реклама, приглашающая посетить Вечный город. Несколько дней назад я крутился на этом вокзале, с грустью понимая, что мне-то туда путь заказан.
Потрясала плотность Истории в стоящих почти вплотную друг к другу соборах и дворцах, словно нехотя оставляющих узкие, подобные теснинам, улочки между собой. И они с отчуждением и пренебрежением принимали ползущие массы букашек, называемых людьми, которые привычно и свободно, принимая это как должное, посещали эти места, когда им заблагорассудится.
Я пытался себе представить, как ведут себя "наши", вырвавшись из многолетних депрессивных – не пространств, а тисков – с вечным комплексом быть подслушанным, преследуемым, посаженным. Даже вырвавшись на свободу, как после кессонной болезни, они продолжают нести в себе все эти комплексы, и потому мгновенно различаешь "своих".
Попавшие в разряд "счастливчиков" выпущенных не из простого, а социалистического лагеря, бегут они за гидом, теряя дыхание, боясь отстать, хотя бы на миг остаться наедине, ибо, согласно инструкции, их тут же начнут вербовать.
Я спустился с полки. В коридоре вагона было пусто, все спали. Я пристроился на откидном сиденье и стал на клочке бумаги записывать строки прыгающими буквами, ибо поезд шел на большой скорости.
Ночь несет меня в безвестность, перестукивая колесами на стыках рельс. В бесконечной волчьей темени слепящим отверстием стынет луна, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически-прекрасный райский мир. Темные облака, разбросанные на разных высотах, кажутся крыльями Ангелов, уносящих безвинные души погибших через этот тоннель в лунное забвение, в запоздалый побег. Это, наконец, осуществление многолетних фантазий арестантов – пролом в стене, и не просто в иную гибель, в таежную глушь, а в райские эмпиреи.
Вспоминаю первую строфу из стихотворения Мандельштама столь подходящую к окружающему меня пространству – "Да, я лежу в земле, губами шевеля,// И то, что я скажу, заучит каждый школьник:// На Красной площади всего круглей земля// И скат ее твердеет добровольный". Какая чудовищная ирония заложена в слове – "добровольный". Стихотворение, столь непривычное для поэта, рождено борьбой между отчаянной честностью его души с не менее отчаянным желанием жить.
Но на Красной площади продолжает властвовать "век-волкодав", бросавшийся Мандельштаму на плечи, умопомрачительная эпоха тюрьмозаключений, золотой век непрерывно прогрессирующей науки тюрьмостроения.
Тюрьмодинамика.
По площади идут Демонстры. Монстры же черной стаей хохлятся на мавзолее, над разлагающимся трупом своего набальзимированного учителя. Медленное кровообращение проталкивает в них инфантильную мысль. Мировое силовое поле человечества вздымается гибельной воронкой с горбящейся брусчатки дыбящейся Кремлем площади.
Я это понимал, ощущал, я был из молодых да ранний.
Я был траченный, я боялся этого вцепившегося в душу знания.
Я рад был вскочить в этот поезд, уносящий меня от Москвы.
Алкаши храпели, сипели, отрыгивали во сне. Выжигаемые изнутри спиртом, обжорством, скудоумием, они ворочались на полках, и вправду похожих на ниши в аду.
Стояла полночь. В Москве же часы отстукивали семь вечера. Москва, как паучиха, соткавшая паутину над одной шестой планеты, доносилась голосом Левитана, сидящим, по сути, в небольшой комнатке вещания. И все эти огромные пространства охватывал и сжимал властвующий обман, волчья болезнь этих пространств, ложный круп, открытый Маркони, но приписанный Попову, – феномен радио. И в фосфоресцирующих глазах зверья в таежных дебрях поезд проносился Летучим Голландцем среди мертвых зыбей Сибири.
Вскочил посреди ночи со сна с колотящимся сердцем, пытаясь понять, куда это нас несет – неискушенных, всезнающих, жертв, палачей – несет и несет вот уже пятые сутки подряд? Или мы стоим на месте, только колеса вертятся вхолостую, а вагоны уже охвачены корнями и ветвями глухой тайги, проросли плесенью и гнилью, и запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.
Я ощущаю себя странником и его тенью из книги Ницше «Так сказал Заратустра», которую, с ятями, будучи еще учеником провинциальной школы в бывшей Бессарабии, а нынче – Молдавии, в один присест прочел в каптерке букинистического магазина под присмотром старика-еврея, подслеповатого букиниста.
Тень моего времени, словно наручниками, пристегнута ко мне, пустившемуся в первое такое дальнее странствие. Временами тень слегка отступает под светом возникающей из-за облаков луны, присовокупляя ко мне зеленые лица людей, спящих вповалку. Лунный свет выхватывает, как в сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу, обрисованную ветхим, видавшим виды домотканым одеялом. Все охвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое время наложило след на лица – шрамы, складки обветшавшей кожи. Никогда раньше я не ощущал себя в окружении такой массы лиц, такого завала мешков, бутылок, чемоданов, грубой одежды. Кажется, огромный поток живых людей, увешанных мертвыми предметами, тянущими их к земле, вообще потерял ориентир в этих косо и во все стороны разбегающихся дремучих пространствах. В безумном страхе непонимания, где она находится и куда ей податься, толпа рвется к поезду, все же в этом хаосе идущему в определенном направлении по твердым куда-то проложенным железным шпалам. Часто кто-то спохватывается, не туда едет, не на то направление сел, а оно ведь одно – либо на запад, либо на восток. Человек теряет над собой контроль, хватает и роняет вещи, путается у всех под ногами, пока не исчезает на первой по ходу станции, чтобы ждать не весть сколько встречного поезда.