Допрашивал Фадея офицер с опухшим лицом. К широкому носу прилипло хрупкое пенсне. Стеклышки поблескивали при свете керосиновой лампы, казалось, еще острее преломляли колючие взгляды.

Офицер начал приветливым голосом:

— Ви в плену германской армий. Ми, немци, очень гумани. Ви говорить нам фсо, мы сохраним фаша шиснь, — последние два слова прозвучали слитно, как «фашизм».

— Я перешел на вашу сторону добровольно, господин офицер, — торопливо и подобострастно сказал Ашпин, — раненого вашего спас, офицера по званию…

— Мне говориль зольдат. Ми вас вознаградить.

— Спасибо, — Фадей немножко осмелел. — Я ничего не утаю, господин офицер, спрашивайте.

Через час допрос был окончен. Предатель рассказал все, что знал: сколько примерно осталось бойцов на высоте, назвал номер полка, выдал позиции батальона, роты. Указал запасные точки станкового пулемета. «Пулемет, господин офицер, то и дело меняет место. Он стреляет то из одного окопчика, то вот отсюда». Немец в пенсне подал карандаш, бумагу. Фадей прочертил линию окопов, крестиками обозначил запасные позиции станкового и ручного пулеметов, сообщил, сколько осталось гранат и патронов «Совсем мало, господин офицер, по неполному магазину на автомат».

Офицер аккуратно записал все, что рассказал Ашпин, и похлопал по кобуре.

— Если навраль — пух-пух! — указательный палец правой руки он направил в лицо перебежчика. — Пух-пух! — повторил немец с любезной улыбкой.

После некоторого молчания он спросил:

— Вас обижаль Совецка власть?

— Так точно, господин офицер. Уж так притесняли, так притесняли, и сказать трудно. Спину гнул, а на кого — неизвестно. Деньжата, правда, водились, а пустить в оборот не мог.

Офицер усмехнулся.

— На кого гнуль спину, ты не знай, а теньки фатились. Фароваль?

Фадей в душе ругал себя: «Переборщил, дубина, — вот черт очкастый и уцепился».

— Не воровал я, — сказал Ашпин глухо. — На пиве прирабатывал.

— Все рафно. Фароваль не фароваль. Ти теперь плен. И ти помогай нам. Фся рота твой, чтобы плен.

— Это, что же, мне идти уговаривать?

— Да.

Фадей медленно пополз со стула, но дюжие конвоиры в четыре руки пригвоздили его к сиденью.

— Господин офицер, меня же расстреляют! — рыдающим голосом закончил Фадей. — В изменниках я по-ихнему числюсь. Понимаете?!

— А зачем так бояць! Ночь, ви, как невидимка. Радио близ окоп, агитация, понимайть?

Ашпин с облегчением кивнул головой. Это еще куда ни шло. По радио можно.

Плохой из Фадея получился агитатор. Крича в динамик, сулил он жизнь с молочными реками и кисельными берегами, призывал прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться на милость германской армии. Ему отвечали пулеметом. Отовсюду. И с высотки, с которой он бежал, и с окраины Сталинграда, но это уже позже, осенью, когда завязались ожесточенные уличные бои. Вплоть до ноября змеей подползал он ночами поближе к окопам, устанавливал динамик, пятился назад, туда, где на безопасном расстоянии поджидал микрофон. Лил он в микрофон медовые речи — а в ответ лишь крепкие русские слова да автоматные очереди.

Собачье положение занимал Фадей у новых хозяев. Не пленный, но и не солдат «великого рейха». В общем-то, пленный, конечно. Но теперь на него все реже замахивались прикладом, не охраняли, хотя и зорко следили. К окопам он ползал не один, с двумя или тремя немцами. Правда, они не рисковали. Бывало, укроются в воронке, а Фадею приказывают ползти с динамиком. Ползет он и знает, что дула немецких автоматов направлены ему в спину.

Но гадине везло. Он извивался, как угорь, смерть никак не могла ухватить его — всякий раз выскальзывал из ее костлявых рук.

В передачах он не раз назывался Ашпиным. Правда, чаще выдавал себя по приказанию гитлеровцев за советского офицера, фамилию придумывал или брал из документов убитых. Раз назвался даже генералом. Но и вымышленный генерал не помог. Защитники Сталинграда умирали, но не сдавались.

А Фадея точил червь. Когда перебегал к врагу, рассчитывал на другое. «Попаду в лагерь военнопленных, пережду месяц, два, полгода, наконец. А там и война закончится. Вернусь домой, где поджидает меня старая сосна».

Но прошел месяц, второй, а войне не было конца. Хуже того, Фадей по-прежнему дрожал за свою шкуру, каждую минуту он мог оказаться на том свете. И тогда плакали зарытые денежки.

«Вот ведь не крупная я рыба, можно сказать, обыкновенная плотва. А на какой крючок посадили, — думал он в минуты отдыха. — Крючок-то с зазубринкой. Для одних я предатель, для других слуга. Попаду к своим — расстреляют и ухом не поведут. Сбегу от этих — тоже, если схватят, пулю схлопочу. И там нехорошо, и здесь худо. Нет, уж лучше быть с ними. Крепкий орешек — этот Сталинград, но ведь разгрызут, а там пойдут до самой Москвы».

Неизвестно как бы сложилась жизнь Ашпина в ближайшие два-три месяца. Скорее всего, попал бы он вместе с армией Паулюса в мышеловку. Но в конце октября Фадей был ранен. Случилось это ночью у микрофона. Мина рванула совсем рядом. Разбросала аппаратуру, выпустила кишки из тощего и вечно злого Курта, достала осколком и Фадея.

Санитары приняли его за своего, благо был в немецкой шинели, доставили в лазарет. Как тяжелораненого его отправили в тыл.

Еще в лазарете санитар спросил у Фадея фамилию. Тот сделал вид, что без сознания. И потом, сколько мог, прикидывался. После операции быстро пошел на поправку, хотя по-прежнему притворялся, что не может говорить.

Игра была зыбкой и опасной. Ну хорошо, сочтут за контуженого, потерявшего речь, выпишут, освободят от службы. Куда он пойдет? И на чье имя будут выписаны эти самые документы?

Как ни крути, а выкручиваться надо. В глубине душонки он еще надеялся: как-нибудь обойдется. Не дураки же гитлеровцы, в самом-то деле. Свой свояка видит издалека.

Колебался он дня четыре, пока однажды утром не позвал медицинскую сестру. Крутил пальцами и твердил два слова:

— Дас папир, фрейлейн, дас папир (бумагу, фрейлейн, бумагу).

Вместе с бумагой и карандашом фрейлейн принесла дощечку. Фадей положил на нее лист и четкими буквами в правом углу написал по-русски: «Начальнику госпиталя от бывшего военнопленного Ф. Ашпина».

Фадей не пожалел красок, описывая свои заслуги перед великой Германией: «Спас жизнь офицера, перебегая на вашу сторону, господин доктор. Морально подавлял своих соотечественников, ведя пропаганду под Сталинградом и в самом Сталинграде…»

Вот это упоминание о Сталинграде все ему испортило. В то время армия Паулюса была окружена советскими войсками и доживала последние дни. Гитлер еще не объявил по всей Германии трехдневного траура. Но в госпитале многие, и не только врачи, знали: под Сталинградом капут… Раненые офицеры, главным образом старшие, прибывшие из сталинградского котла, рассказывали о неслыханной трагедии, разыгравшейся на жестоких для них берегах Волги. Вот в такую неудачную минуту и напомнил Ашпин в своем письме-рапорте о городе, который вселял в немцев ужас, страх и ненависть.

Начальник госпиталя побагровел, когда переводчик прочел ему длинное послание раненого из двадцать седьмой палаты. Как, русский! Каким путем этот мерзкий тип пробрался в госпиталь?

Из мягкой постели Фадея в два счета вытряхнули на цементный пол тюремной камеры. Он проклял день, когда надумал писать начальнику госпиталя. Его таскали на допросы, где лупили так, что он рад был богу душу отдать. Но бог не торопился взять темную душонку.

Гестапо добивалось ответа на вопросы: кто подослал его в госпиталь под видом раненого солдата германской армии? Какое имел задание? Кто сообщник? Где явки?

Но вдруг все переменилось. Озлобленного и вместе с тем дрожащего Фадея на очередном допросе следователь встретил любезной улыбкой. Поставил горячий чай. Фадей осторожно прихлебывал из фарфоровой чашки и трусливо размышлял, чтобы это могло значить.

В отличие от офицера на передовой, который первым допрашивал Фадея, гестаповец говорил на русском языке почти без акцента. Голос у него был тих и вкрадчив.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: