В самом деле, несколько человек, из тех, что отошли от ворот, с любопытством смотрели в их сторону. Ирена обернулась. Поймав на себе их взгляды, она тотчаь утихомирилась.
— Бумаги у меня в порядке, — шепнула она боязливо и с тревогой заглянула в глаза Малецкому.
Ему стало ужасно неловко, ничего подобного он не испытывал за все время знакомства с Иреной. Он почувствовал мучительный стыд и унижение при мысли о ее судьбе, а также о своей беспомощности и привилегированном положении.
— О чем ты говоришь? — возмутился он не слишком искренно. — Кто сейчас станет смотреть твои бумаги? Непонятно, когда мы сможем выбраться отсюда, вот что плохо. Ты где живешь?
— Нигде.
Малецкий вздрогнул.
— Как это нигде?
— Очень просто.
— Ты же говорила, что давно в Варшаве?
— Давно, и что с того? Туда, где я жила, я не могу вернуться. Ну, да ладно, — она презрительно скривила губы. — Это не важно.
— Как это не важно? Послушай, а твой отец?
Она быстро взглянула на него.
— Он погиб.
— Значит, это правда? — прошептал Малецкий. — Ходили тут разные слухи…
— Правда.
Он минуту молчал. Наконец, пересилив себя, спросил:
— А мама?
— Тоже погибла.
Он ждал такого ответа, но лишь услышав его, осознал его трагичность.
— Это ужасно! — только и смог он сказать.
И тут же почувствовал, как никчемны его слова. Но Ирена — она стояла, опустив голову, и концом коричневого зонтика чертила на разбитом асфальте невидимые линии — вроде бы ничего большего и не ждала от него. Страдание, очевидно, так глубоко проникло в ее душу, что она уже не нуждалась ни в сочувствии, ни в сердечности.
Малецкий рассеянно наблюдал за движениями Ирениного зонтика. Острее, чем когда-либо, он переживал ту мешанину чувств, которая, помимо его воли, стихийно и неотвратимо возникала в нем всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с участившимися в последнее время трагедиями евреев. Чувства эти отличались от тех, которые вызывали в нем страдания соотечественников, а также людей любой другой нации. В них была особая мрачность и мучительная сложность, а когда они достигали апогея, к ним примешивалось крайне болезненное и унижающее сознание некой неопределенной всеобщей ответственности за безмерную жестокость и злодеяния, каким с молчаливого согласия всего мира вот уже несколько лет подвергался еврейский народ. И это переживание, неподвластное доводам рассудка, было, пожалуй, самым горьким за годы войны. Бывали периоды, например, в конце прошлого лета, когда немцы приступили к массовому истреблению евреев и в варшавском гетто многие дни и ночи не прекращалась стрельба, ощущение вины необычайно обострялось. Он носил его в себе как рану, откуда, казалось, исходило гноем все зло мира. Однако же при этом он сознавал, что в нем куда больше тревоги и страха, чем истинной любви к этим безоружным, со всех сторон осажденным людям, единственным в мире, кого судьба отторгла от попираемого, но все же существующего всеобщего братства.
Встреча с Иреной усилила в Малецком смятение, нараставшее со вчерашнего вечера. Он почувствовал себя очень несчастным, ибо, как типичный интеллигент, принадлежал к породе людей, которые ничтоже сумняшеся противопоставляют людским страданиям и бедам свои душевные конфликты.
Тем временем противотанковая пушка смолкла. Из граммофона на соседнем дворе доносился зычный мужской тенор. Округлые звонкие итальянские слова звучали среди стен громко и отчетливо. В глубине площади настойчиво трещали пулеметы. Люди, укрывшиеся во дворе, снова возвращались в подворотню. Мальчуган, которого мать назвала Рысеком, прибежал оттуда к ней, все еще стоявшей у подвальных ступенек.
— Мама! Немцы расшибают еврейские дома! Вот такие дырищи, — показал он руками, — уже понаделали!
— Иди домой, Рысек, — шепнула женщина.
Он тряхнул непослушными льняными вихрами.
— Счас приду! — И, круто повернувшись на пятке, помчался обратно.
— Погляжу, нельзя ли уже выйти на улицу? — сказал Малецкий и отошел от Ирены посмотреть, что делается за воротами.
Он увидел стоящую перед домом пушку и около нее нескольких немецких солдат. В глубине площади не умолкая строчил пулемет. Ворота были приоткрыты, и кучка людей упрашивала высокого, плечистого солдата, чтобы он позволил им выйти. Тот сперва не соглашался. Потом отошел в сторону и махнул рукой. Тотчас десятка полтора человек бросились к выходу.
Малецкий поспешил к Ирене.
— Послушай, мы можем выйти, только поскорей, а то сейчас…
И осекся, взглянув на Ирену. Она была бледна, лицо исказилось. Стояла, держась рукою за стену.
— Что с тобой? — испугался он. — Тебе дурно?
— Нет, — возразила она.
Однако лицо ее бледнело все сильнее. Оглядевшись вокруг, Малецкий быстро подошел к хозяйке подвала.
— Можно попросить у вас немного воды? Женщине дурно.
Та взглянула на Ирену. Мгновение колебалась. Потом кивнула.
— Пойдемте.
Малецкий сошел за нею вниз и остановился в дверях. На него резко пахнуло нищетой. В подвале помещалась кухня: низкая, закопченная, пронизанная сыростью. Мебели почти что не было. На деревянной кровати у стены лежал, прикрытый отрепьями красного некогда одеяла тощий старик. У самого входа сидел на табуретке темноволосый парень и чистил картошку. Делал он это на диво сноровисто. С быстротой автомата орудовал коротким ножичком, точным движением бросал очищенные картофелины в стоявшую на полу миску с водой. Лица его не было видно. Низко склоненная голова была в тени.
Женщина, зачерпнув воды из ведра, подала кружку Малецкому. Он поблагодарил и быстро вернулся наверх, к Ирене.
— Выпей немного, — он протянул ей воду.
Она сперва не хотела, потом дала себя уговорить. Однако, глотнув пару раз, отстранила кружку.
— Не могу, — шепнула она с отвращением.
Впрочем, постепенно она приходила в себя. Только
слегка еще дрожала и все опиралась о стену.
— Как ты?
Она кивнула: лучше. В эту минуту из подвала выглянула женщина.
— Может, ей посидеть хочется? — спросила она. — Пожалуйста, к нам можно.
Он вопросительно взглянул на Ирену. Она против ожидания согласилась. Он проводил ее вниз. Женщина вытерла тряпкой деревянный табурет.
— Садитесь, — она пододвинула табурет поближе к двери.
Малецкий встал рядом. Противотанковая пушка снова начала обстрел. Лежавший у стены мужчина застонал.
Но женщина не обращала на него внимания. Она стояла посреди кухни, уронив руки, худая, маленькая, до предела измученная. Хотя платьишко на ней было жалкое, ветхое, выглядела она опрятно. Гладко зачесанные волосы были уже седые, кожа на висках пожелтевшая, как пергамент.
Малецкий кивнул на кровать.
— Это ваш муж? Он болен?
— Болен, — ответила она. — Но это не муж, это отец мужа.
— А муж?
— Еще в сентябре погиб.
Ирена теперь только огляделась. Женщина перехватила ее взгляд.
— Нас немцы из Познаньского воеводства выгнали, — объяснила она. — В Могилине у нас домик был, муж у меня там садовничал…
Она замолкла и тоже оглядела подвал.
— А теперь вот, все прахом пошло!
Малецкий, который уже несколько минут присматривался, как парень чистит картошку, наконец не выдержал и сказал:
— Ну и ловко же вы ее чистите!
Парень вздрогнул, прервал работу и поднял голову.
Лицо его, прежде, видимо, довольно красивое и приятное, а теперь отекшее, с кирпичными, отливающими синевой пятнами на щеках, казалось маской. Парень был острижен наголо, глаза под воспаленными веками были мертвые, неподвижные, тусклые. Этот остекленелый, нечеловеческий взгляд произвел на Малецкого гнетущее впечатление. У него отлегло от сердца, когда паренек, не произнеся ни слова, опять нагнулся и, вынув из корзинки картофелину, принялся ловко очищать ее своими красными, тоже слегка отекшими руками.
В комнате воцарилось молчание. Мужчина у стены, постанывая, пытался высвободить руки из-под отрепьев одеяла. Тенор во дворе выпевал новую арию. Издалека доносились одиночные выстрелы.