— К тому же, — рыжая встряла, — простолюдины к вещам из твоего мира близко не подойдут. Они их проклятыми считают.
Понять-то их можно. Там, наверное, такие подарочки попадаются — не то что костей, пыли не соберешь.
— Хорошо, — говорю, — допустим, один доброволец у вас нашелся. Я да машина во дворе — и обернуться быстро можно, и загрузиться неплохо. И что за какой конец брать, тоже знаю. Но хоть примерные координаты указать можете?
— Места, — священник говорит, — показать могу. Это несложно.
Полез куда-то под стол, залязгал чем-то. Наконец вылез с рулоном полотна. Расстелил его по столу и пальцем тычет.
— За последние дни, — начал, — вот…
А я на эту, с позволения сказать, «карту» гляжу — та еще карта. Ребенку, который ее рисовал, лет десять было, а то и меньше. Факт наличия основных местных достопримечательностей показан, но дальше этого дело не идет. По пачке «Беломора» и то легче ориентироваться.
— Стоп, — говорю, — а другой карты у вас нет? Более приближеннюй к рельефу местности? Типа двухверстки.
— Эта карта, — поп говорит, — самая лучшая во всем замке.
Да, думаю, топография у них тут явно не на высоте.
— Ладно. Но тогда мне к этой карте еще и проводника нужно. Переводчика. Чтобы он всю эту живопись к местности привязывал. А то ведь у вас, наверно, не один холмик с тремя кустиками. Их бин хир ляйдэр нихт бэкант[7].
Сказал и тут же язык прикусил. Только вот поздно уже было.
— Все, что надо, я могу показать лучше любого в Замке! — заявила Кара.
Я на Иллирия кошусь — дочь хозяина как-никак, а он кивает.
— Да, — говорит, — лучше Кары окрестности замка мало кто знает.
Посмотрел я на нее тоскливо, вздохнул. А что тут сделаешь? Назвался шампиньоном…
— Ладно, — говорю, — не-рядовая Карален. Слушай приказ. Выяснить у священника координаты, переодеться в полевую форму и через пять минут быть у машины? Ясно?
— Нет, — отвечает. — Мне не ясно, что такое «ко-ордаты», «полевая форма» и сколько это — «пять минут»?
— Отвечаю по порядку: координаты — расположение нужных нам мест на карте, полевая форма — одежда, которую не жалко изорвать в бою, а пять минут — как можно быстрее. Ферштейн?
— Теперь да, — отвечает. — А что такое верштайн?
— А вот немецким, — говорю, — мы как-нибудь в другой раз займемся, — и чуть ли не бегом за дверь.
Добежал до «Доджа», сел, дух наконец перевел. Ну, думаю, ох и влип же ты, Малахов, с этой рыжей штучкой. Познакомился, называется, с аристократкой. Навязалась в напарники, то есть, тьфу, в напарницы. Тоже мне — стрелок-радистка.
Ладно. Вылез, походил вокруг, протекторы попинал. Только обернулся, а рыжая уже тут как тут. Вырядилась в свою вчерашнюю кожанку и сетку проволочную натянуть не забыла. Смотрю я на нее и сатанею потихоньку.
— Это, — спрашиваю, — форма полевая?
Рыжая носик гордо вздернула, и от этого еще смешнее стала выглядеть.
— Это, — отвечает, — моя боевая форма.
— Что боевая, это я вижу. Дыр, как будто с трех убитых уже сдирали. В общем так, — говорю, — феодалочка, хочешь на себе блох разводить — дело твое, но металлолом этот сними и спрячь подальше и поглубже. А еще лучше — в керосин окуни, пусть хоть ржавчина отстанет.
Кара снова вспыхнула, но промолчала. Стянула кольчужку, бросила в кузов и сама через борт махнула. Я сел, мотор завел.
— Садись рядом на сиденье, — говорю, — чего трястись-то.
— А мне, — отвечает — отсюда лучше видно.
— Ну, как хочешь. Хоть уцепись за что-то.
— Я, — заявляет рыжая, — с трех лет в седле.
— Так то в седле, — говорю. — А ты в кузове.
Стоит. Как хочешь, думаю, не говори, что не предупреждал. Выжал сцепление, газанул — «Додж» с места рванул, только земля из-под колес брызнула. Ну и, само собой, грохот в кузове. Проехал мост, оглянулся назад — рыжая из-под брезента выбирается, за плечо держится и шипит сквозь зубы.
— Ну как, — спрашиваю, — может, все-таки сядешь на сиденье?
Рыжая меня взглядом ожгла, словно кипяток плеснула. Перебралась на сиденье, устроилась и молчит.
— Ау. А дорогу кто будет показывать, Пушкин или Сусанин?
— Прямо, — говорит, — а затем направо.
— Ну вот, так бы сразу и сказала. Гэрадаус унд дан нах рехтс.
Нет, надо с этими немецкими словечками заканчивать. А то сыплются они из меня к месту и не к месту. Вон как рыжая на меня возмущенно косится глазищами своими желтыми. Глаза у нее, как два прожектора, так и прожигают насквозь. Дымиться, наверно, скоро начну от этих взглядов.
Помню, у нас в разведроте один парень в медсанбат на пару дней угодил с касательным ранением, а на столе письмо недописанное осталось. Адрес он нацарапал, а само письмо так и не начал — два дня думал, чего б такое написать, и додумался — пулю плечом поймал. Ну а мы после поиска гурьбой ввалились, красные от мороза и наркомовских — и давай за него дописывать. Еще края на коптилке обуглили и начали: «Дорогая Катя. Пишу я тебе из горящего танка».
И пошло-поехало. Каждый норовит свое вставить.
«Глаза ваши горят в ночи, как две осветительные ракеты. Вы прекрасней, чем залп „катюш“. Каждый раз, когда я сжимаю пальцами горло очередного фашистского гада, я думаю только о вас…» и так далее.
Всю страницу подобной чушью измарали. Вспоминать стыдно.
И вдруг капитан заходит. Сел, начал читать, а мы стоим вокруг и трезвеем потихоньку. Ну, думаем, ой, что сейчас будет. Во-оздух! Хоть под нары ныряй!
Дочитал до конца, усмехнулся, взял ручку и дописал пару строк. А потом вышел. Ну, мы к столу, а там:
«Дорогая Екатерина. Это письмо написали бойцы той роты, где служит ваш Виктор. С ним все в порядке, просто они его очень любят и решили ему помочь. Вас они тоже любят, так что не обращайте на все эти шутки внимания». И подпись.
Так-то вот.
Ладно. Проехали мы километров двадцать, гляжу — самолет. Наш, истребитель, «Яковлев». Лежит — в землю мотором ткнулся.
Я к кабине — а в ней летчик. Сорвал фонарь, сунулся — да где уж там. Он тут уже не меньше суток сидит. И главное — дыр от пуль нет, только лицо кровью залито.
Отстегнул его кое-как, вытащил на траву, документы из кармана достал, «ТТ» из кобуры, вместе с обоймой запасной. Начал смотреть — а он меня на год младше! Лейтенант. Только-только двадцать исполнилось. Сижу рядом и думаю — ну что же ты натворил, лейтенант! Прыгать надо было, прыгать! А ты ее сажать поволок. Ну и посадил, называется.
Кроме документов, у него еще только бумажник нашелся. А там — одна сторублевка, сиреневая, мятая, и фотокарточка. Девчонка с косичками улыбается. А подписи на обороте нет.
Обошел самолет вокруг — ну да, только в мотор и попало. Двигатель, пушка, пулеметы — все всмятку, перекорежило так, что только в металлолом. Эх, лейтенант.
Принес лопату из «Доджа», начал копать. Земля еще хорошая попалась, мягкая. Да и место тут неплохое. Тихое.
Выкопал где-то на метр. Вытащил парашют из кабины, раскрыл и отхватил кусок. Не обеднеют, думаю, местные с трех метров. Завернул тело в шелк…
Надо, думаю, фанеру, что ли, какую-то приспособить, да где ж ее тут возьмешь. Потом придумал. Отодрал от хвоста кусок обшивки со звездой, прут какой-то железный из кабины выломал и выцарапал на обшивке все, что в таких случаях положено. Постоял, ну и из «ТТ» выстрелил напоследок. А потом сел в «Додж» и поехал.
Рыжая как все время в машине просидела притихшая, так и сидит. Только когда километра на три отъехали, пошевелилась и тихонько так спрашивает:
— А зачем ты стрелял?
— Ну, — говорю, — это прощальный салют. Вроде как последняя дань погибшим. А потом уже и тишина.
— А мы над могилами клянемся отомстить.
— Это тоже. Только я лично всегда хотел, чтобы над мой могилой, если уж суждено будет в нее лечь, батарея салют дала. И не холостыми, а боевыми, по целям. Мной разведанным. Вот это был бы салют.
А вообще — не было бы у меня никакой могилы. У нас, разведки, и судьба иная, и счеты со смертью тоже свои.