Дважды доблестный рыцарь убегает из своего уютного домика в Ламанче. Дважды его ловят и водворяют назад. В первый раз привозят домой в деревянной клетке. Рыцарь примирился с тем, что он не Дон Кихот, а просто Алонсо Кехано. Он будет жить дома, с племянницей и экономкой, с цирюльником и обывателями Ламан-чи, романов читать больше не станет. Но ночью в спальню к нему приходят вместе с шумом ветра и шелестом ветвей за окном голоса людей.

«Рыцарь приподнимается на локте.

– Кто это?

– Бедный старик, которого выгнали из дому за долги. Я сплю сегодня в собачьей конуре! Я маленький, ссохся от старости, как ребенок. И некому вступиться за меня.

Стон.

Дон Кихот. Кто это плачет?

– Рыцарь, рыцарь! Мой жених поехал покупать обручальные кольца, а старый сводник ломает замок в моей комнате. Меня продадут, рыцарь, рыцарь!

Дон Кихот садится на постели.

Детские голоса:

– Рыцарь, рыцарь, пас продали людоеду! Мы такие худые, что он не ест нас, а заставляет работать. Мы и ткем на него, и прядем на него. А плата одна: «Ладно уж, сегодня не съем, живите до завтра». Рыцарь, спаси!

Дон Кихот вскакивает.

Звон цепей.

Глухие, низкие голоса:

– У нас нет слов. Мы невинно заключенные. Напоминаем тебе, свободному, – мы в оковах!

Звон цепей.

– Слышишь? Ты свободен, мы в оковах!

Звон цепей.

– Ты свободен, мы в оковах!

Дон Кихот роется под тюфяком. Достает связку ключей. Открывает сундук в углу. Там блестят его рыцарские доспехи. Рассветает. Дон Кихот в полном рыцарском вооружении стоит у окна».

Дон Кихот снова пускается в путь. Освобождать заключенных, защищать обездоленных, возвышать униженных, мстить за оскорбленных.

Дон Кихот продолжает свой путь.

«Дон Кихот» Шварца – единственное его произведение с грустным концом. Утомленный бесплодными подвигами, лишенный возможности защищать людей, рыцарь, у которого отняли право даже фантазировать, умирает.

До этого в финалах шварцевских пьес падали от руки героя только злодеи. На этот раз умирает герой…

– Нет, Женя, я не читал еще твоего сценария. Дай мне его с собой в Москву.

– У меня нет сейчас свободного экземпляра. Но в следующий раз, когда приедешь в Ленинград, я тебе его дам обязательно. В следующий раз… А пока, хочешь, возьми на память «Медведя». Катя, дай из стола пьесу.

Жена подала ему рукописный экземпляр. Там были оторваны две первые страницы. Он взял две чистые и написал на первой: «Евгений Шварц. МЕДВЕДЬ. Сказка в трех действиях». На второй – список действующих лиц. У него очень дрожали руки. Всегда, сколько я его знал, у него дрожали руки. Мы острили: до первой рюмки. Но и после первой они у него все равно дрожали.

– А «на память»? – спросил я.

– Не надо. Раз от руки, и так понятно, что на память.

…За четырнадцать месяцев до этого мы справляли его шестидесятилетие. Каверин, Казакевич, Николай Чуковский и я специально приехали для этого из Москвы.

В Доме писателей имени Маяковского состоялся юбилейный вечер.

Мы приветствовали юбиляра. Шли отрывки из его пьес. Потом он говорил ответное слово. Я так волновался после своей поздравительной речи, что плохо запомнил, что говорил Шварц. Помню только, что было что-то очень хорошее, доброе, благородное. Может быть, велась стенограмма? Вряд ли… Иногда стенограммы ведутся для того, чтоб потом никогда не понадобиться. А когда они нужны – их нет.

Затем ночью был устроен для ближайших друзей ужин в «Метрополе» на Садовой. Шумно, весело. Говорили Акимов, Чирсков, Натан Альтман. Слово для тоста взял Зощенко.

– С годами, – сказал он, – я стал ценить в человеке не молодость его, и не знаменитость, и не талант. Я ценю в человеке приличие. Вы очень приличный человек, Женя.

Таков был тост Зощенко.

Да, он был очень «приличный человек». Как будто этого мало для характеристики человека? И вместе с тем, если учесть время, и войны, и голод, и блокады, и события в Союзе писателей, – как это важно всегда оставаться «приличным», не поддаваться проявлениям массового азарта и собственным слабостям, не малодушествовать, быть принципиальным.

С Евгением Львовичем мы познакомились перед войной. Это было официальное, шапочное знакомство. Во время войны, когда Ленинградский театр комедии, ведомый Н. П. Акимовым, возвращаясь восвояси из Средней Азии, из эвакуации, застрял в Москве, а я вернулся с Северного флота и проживал на улице Грановского, недалеко от гостиницы «Москва», где остановился весь Театр комедии, вместе с завлитчастью Шварцем, – пути наши сошлись.

В конце сорок третьего и в сорок четвертом мы встречались почти ежедневно. Подружились. Перешли на «ты». Если, происходило в наших жизнях что-либо особенно интересное, моментально звонили друг другу по телефону.

Он писал, писал каждый день. Закончил «Дракона», которого Акимов показал в помещении Театра оперетты. Это был яркий антифашистский спектакль.

Написал киносценарий, несколько рассказов и прелестную детскую пьесу. Она с успехом была поставлена тюзами. Вообще у него с детьми отношения складывались легче, чем со взрослыми. Они сразу его понимали. И он их. Никогда не сюсюкая, не подделываясь под тон ребенка или под тон взрослого, разговаривающего с ребенком, он беседовал с ними всегда серьезно, внимательно. И они платили тем же.

В то время, когда, вернувшись из Полярного, я оказался в своей старой квартире, в Москве, Евгений Львович подружился с моей четырехлетней дочерью Галей, вкладывал ее спать. Рассказывал ей на ночь всякие истории. Она потом утром старалась мне их пересказывать. Но так интересно не получалось, и она мне советовала:

– Папа! Пусть он сегодня тебя уложит спать вместе со мной, и ты послушаешь.

Ободранная моя квартира напоминала постоялый двор из «Обыкновенного чуда». Через комнаты тянулась труба от железной печки, тут же дрова и уголь. Недалеко детская кровать. Постоянно ночевал кто-нибудь из друзей-моряков, проезжавших через Москву с Баренцева, Белого, Черного морей, с Тихого океана или с Каспия. Вечная толкучка. Первое время после моего возвращения Галя не могла хорошо понять, кому из нас следует говорить «папа». Все в одинаковых синих морских кителях. Встречи, расставания, известия о потерях, спирт, консервы и долгие задушевные беседы.

Как-то сидели мы в затемненной квартире с выбитыми от бомбежки стеклами и забитыми фанерой окнами. Были Шварц и Герой Советского Союза командир знаменитой подводной лодки Израиль Фисанович.

Накануне кто-то из моряков привез мне с Севера в подарок свежезасоленную семгу. Я достал в писательском клубе грузинскую водку – тархун. Шварц принес полбуханки черного хлеба.

Мы прихлебывали тархун, заедали семгой с хлебом. Шварц и Фисанович встретились впервые, читали друг о друге в газетах. Вдобавок еще Фис учился до войны в Ленинградском военно-морском училище и с удовольствием почитывал журналы «Чиж» и «Еж», где печатались Шварц, Маршак, Олейников.

Стихи Олейникова знал наизусть. Память у него была сверхъестественная. Знал наизусть всего Лермонтова, Блока, Гумилева, Языкова, Козьму Пруткова… Ему достаточно было прочитать один раз стихотворение, и он помнил его всегда. Очень легко он выучил английский язык, и когда, год спустя после этой встречи, поехал в Англию и выступал в Лондоне с речью на английском языке, всех поразил безукоризненным произношением. Английские газеты печатали его портреты с подписью: «Будущий русский флотоводец, будущий адмирал советского флота прекрасно говорит по-английски».

Знал он и немецкий язык и как-то допрашивал пленного гитлеровского моряка.

В двадцать девять лет он прославился тем, что утопил торпедами своей «малютки» в нескольких походах тринадцать фашистских транспортов.

Оба они – Шварц и Фисанович – очень понравились Друг другу.

Но это была их единственная и последняя встреча.

Как плакал Женя Шварц, узнав о гибели Фисановича. Будто о сыне.

…Евгений Львович легко сходился с людьми. Был добр, ужасно смешлив. Ненавидел грубость, хамство.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: